|
Недавно (16 мая) умер в своем имении этот молодой
человек, которого имя связано так тесно с нашими воспоминаниями о
последней войне на Балканском полуострове.
Ровно десять лет тому назад в Константинополе, когда еще никто не знал
его, кроме самых близких людей и товарищей по службе, я сказал ему так:
— Вы до того способны, князь, до того даровиты, что вам среднего в жизни
ничего даже и не может предстоять. Вы или будете знаменитым человеком...
или...
Он угадал мою мысль и досказал ее:
— Или меня убьют?... Не так ли?...
— Да, что-нибудь в этом роде, — продолжал я, — умрете рано или на
поединке вас застрелят за некоторые ваши выход-ки...
Он поклонился мне с шутливой почтительностью и переменил разговор.
Я тогда уже старел, болел постоянно; думал только о том, как предстать
на суд Божий; и еще о том, как мне, подобно состарившемуся зверю,
свернуться где-нибудь в углу и умереть безболезненно и мирно; а он был
тогда так молод и так красив; так остроумен и весел, здоров и силен,
хитер и ловок (ловок иногда и до цинизма!), любезен до неотразимости и
по-печорински зол и язвителен.
И вот теперь он умер — этот молодой герой и красавец; он умер и его уже
в землю зарыли; а я живу, на майскую зелень любуюсь у окна подмосковной
дачи, благодарю и славословлю Бога — ко мне столь милосердого, и
вспоминаю с горестью и удовольствием об этом человеке, которого, быть
может, никто именно так высоко не ценил и так беспощадно не
пони-мал, как я.
Я с самого начала нашего знакомства с ним видел в нём не просто умного и
способного юношу, служившего при русском посольстве в Турции, а именно
героя... Героя очень веселого, счастливого и в высшей степени
практического... человека, редко (я думаю даже никогда) себя не
забывавшего... героя, вовсе, вероятно, не идеального в смысле
какой-нибудь внут-ренней и добросовестной задачи... О! Нет! Алексей
Цертелев был не таков. Не такое, по крайней мере, он на меня про-изводил
впечатление.
Он был герой и в самом тесном значении этого слова, т.е. в смысле
военного мужества; он был, что называется, просто очень храбр; и вместе
с тем он был героем и в другом, самом широком значении этого слова, т.е.
человек очень сложный, изящный, занимательный, многосторонний, который
бы годился в одно из главных действующих лиц прекрасного, боль-шого и
вовсе, разумеется, не отрицательного романа.
В романе он вышел бы даже гораздо лучше и сходнее, чем в таком кратком
очерке, который я теперь пишу. В большом романе, особенно теперь, когда
его уже нет на свете, можно было бы, изменяя только имена и некоторые
второстепен-ные и внешние черты действительности, — остаться вернее этой
самой действительности по внутреннему её существу, — чем при так
называемом правдивом и точном, простом биографическом воспоминании.
Такие точные, soi-disant (так называемый (фр.)) правдивые
воспоминания очень стеснительны. Никого почти нельзя на-звать; одного
назвать совестно; другого неприлично; третьего жалко; четвертого даже
страшно и т.д.
А в большом романе Церетелев вышел бы больше самим собою; и впечатление
на читателя могло бы ближе подойти к тому, которое он производил в жизни
на тех, кто хотел и умел судить его беспристрастно. Прав ли я или нет,
но я вообра-жаю, что принадлежу к числу этих (очень немногих, впрочем)
беспристрастных судей.
От других я большею частию слыхал или почти безусловные похвалы, или
резкие порицания. Родные его очень любят и хвалят его сердце и
родственные чувства. Многие из товарищей его и почти все те люди,
которым приходилось иметь с ним сношения по делам и в обществе, —
напротив того, не любят и не хвалят его характера. Это и понятно:
Церетелев средних чувств возбуждать не мог... Его можно было, как
Печорина, или сильно любить, или ненавидеть... Что касается до меня, то
я признаюсь откровенно, что при начале знакомства нашего в
Константинополе в сердце моем по отношению к нему происходило то именно,
о чем Лермонтов так хорошо сказал:
...то сердце, где кипела кровь,
Где так всечасно, так напрасно
С враждой боролася любовь...
Да! При первых же встречах я почти влюбился в него; его юношеская
красота, мужественная и тонкая в одно и то же время, его веселость и
неутомимая энергия, его отважный патриотизм, его оригинальные шутки и
серьезно-образован-ный ум, равно способный и к теоретической мысли, и к
самым быстрым и основательно-практическим соображениям; его
настойчивость и даже злость его языка и некоторых его действий пленили
меня... Я сказал уже, что я тогда все болел и ужасно тосковал и
собирался все в тот же дальний и страшный путь, из которого нет более
возврата; при этом мне ка-залось, что я овладел некоторыми истинами,
которых развитие и распространение было бы в высшей степени полезно. Что
успел, то написал и напечатал; что не успел — хотел передать другим; мне
тогда было сорок с лишком лет; Церете-леву едва ли было в то
время двадцать пять.
Я считал себя "непризнанным", "непонятым", не успевшим высказать и сотой
доли того, до чего додумался в полной независимости жизни и ума, и
возмечтал сделать из него приверженца моих идей, моей системы, ученика
моих взглядов на наши отношения к славянам, грекам и Востоку.
Я возмечтал быть чем-то вроде его предтечи и готов был счесть себя
недостойным "развязать ремень его обуви"; я соглашался остаться "гласом
вопиющего в пустыни" — с тем, чтобы он был тем по отношению ко мне, чем
бывает прекрасный цвет и сочный плод к листам, отпадающим, как будто
бы, бесследно...
Церетелев тотчас же понял эту мечту или эти мои претензии (хотя я
прямо и не говорил ему ни разу: "будьте учеником моим") и начал делать
мне всякого рода маленькие шиканы и неприятности; отчасти — по
какому-то печоринскому кап-ризу, отчасти по другим соображениям, с точки
зрения лично-романтической, может быть, и весьма мелким, и вовсе не
мелким, но очень важным с точки зрения практических требований жизни...
Знакомые и приятели наши говорили обо мне прямо:
— He браните при нем Церетелева... il a des entrailles de père pour lui
(у него к нему отеческие чувства (фр.))...
Вероятно, этого одного или чего-нибудь подобного достаточно было для
этого юноши, блестящего и гениального, но все-таки "хищного" (как
говорил Аполлон Григорьев), чтобы он почувствовал непреодолимую жажду
той небольшой тира-нии, которой подобного рода характеры любят
подвергать расположенных к ним людей... Я тоже очень скоро понял это, не
давал ему спуску, насколько умел, и, наконец, не перестав "объективно",
так сказать, восхищаться им, переменил с ним обращение и отдалился от
него. Это печоринство.
Но кроме этого демонизма (очень все-таки любимого мною в таких молодцах)
было тут нечто и другое, более практи-ческое, как я уже сказал выше.
Я к тому времени стал и на словах, и в печати приверженцем не греков
(это было бы глупо), а Патриарха Вселенского и вообще
духовенства Восточного и защищал их противу либерального
посягательства болгарских демагогов, захвативших тогда Церковные дела в
свои хамовато-европейские руки.
Лица несравненно более меня влиятельные и сильные были иного взгляда,
громили греков и не хотели осадить болгар.
Теперь главная опасность этого вопроса миновала; разрыва у русской
Церкви с греко-восточной Церковью не будет... Тогда было другое время;
время очень горячее и для всего Православия до того опасное, что до сих
пор на понимающих эти события само воспоминание об них наводит ужас... и
заставляет изумляться, с одной стороны, затмению человечес-ких умов, а с
другой, милосердному "смотрению" Божию, пощадившему Православную паству
свою и русское достояние свое и на этот раз!...
Это было в 1873 году.
Я, проживши около года на Афоне, обвеянный его святыней, его поражающими
строгостями, впервые понял тогда сущ-ность вопроса с настоящей
духовной точки зрения; т.е. что это просто великий грех
нарушать так сознательно, лукаво и преднамеренно Уставы Церкви, как
нарушали их болгарские либеральные вожди по соглашению с турками,
обманывая и свой простой народ, и нашу дурацкую интеллигенцию.
Я трепетал за единство Церкви, у которой есть только две могучие опоры:
русский Государь и русский народ, с одной сто-роны, и греческое
духовенство, с другой... Я верил заодно с Св. Царем Константином, что
и с политической точки зрения чистота и строгость Православного учения
важнее нескольких провинций...
Князю Церетелеву ни до чего этого дела не было; для России он, видимо,
желал только немедленного успеха, силы и вли-яния; для себя?...
Для себя — тоже немедленного успеха, силы и влияния...
Я не мог ему этого доставить; иные из тех многих, которые были за болгар
и которые были со мной не согласны, — могли...
На что же я ему годился?
Ему нужны были движение, борьба, карьера... а не отеческая дружба
человека вовсе не влиятельного и не властного...
Вот если бы я был облечен властью — тогда было бы, вероятно, иное!..
Итак, понявши очень скоро, с одной стороны, мои на него виды; с другой —
мое невыгодное в то время положение отно-сительно высокопоставленных
лиц, — по болгарскому вопросу со мной не согласных, — Церетелев стал
нарочно зате-вать со мною в обществе споры, чтобы раздражать и сердить
меня и, вероятно, чтобы доставить этим некоторое удоволь-ствие тем, кому
было нужно. Спорил он недобросовестно, не так, как спорят простодушные и
вместе с тем искренние и смелые приверженцы какой-нибудь драгоценной им
идеи; он спорил не с целью убедить или убедиться, а лишь с жела-нием под
видом веселого, полушуточного, полуобидного товарищеского глумления
производить выгодное для себя впе-чатление...
Я тогда только что впервые "прозрел" в делах Церкви; я думал, что и все
умные люди должны будут точно так же прозревать вослед за мною, когда я
им скажу, что и я года два-три назад ошибался точно так, как ошибаются
они теперь, полагая, что чисто племенной вопрос с эмансипационным
оттенком во что бы то ни стало гораздо более важен, чем вопрос
Церковной дисциплины, и даже есть такие сочетания, при которых либералы
болгары и сербы могут для нас стать (именно близостью и политической
дружбой своей) опаснее всяких польских шляхтичей и повстанцев. Поляки,
правда, спирт легко воспламеняемый; но мы знаем, что они спирт, и всегда
более или менее готовы тушить его; а рели-гиозный индифферентизм
югославянской буржуазии — это мутная и загнивающая вода, вливаемая
сначала понемногу и осторожно, а потом и крайне нагло и безбожно в
старое, могучее и драгоценное вино греко-российского
Православия... Что с нею делать, с этой зловонной водой демократического
европеизма?
Мне все кажется, что Церетелев очень хорошо и скорее всякого
другого понимал все, что я тогда говорил; но он понимал также, что ему,
начинающему свою карьеру, не рука соглашаться с моими истинами...
Что я не ошибаюсь — на это есть доказательства... Особенно, припоминаю,
например, по-видимому, неважных три слу-чая.
Во-первых, я замечу, он до того был даровит (и, быть может, даже
гениален), что при всей огненной, можно сказать, практической
находчивости своей овладевал почти мгновенно и теоретической основой
вопроса и находил для выраже-ния этой теоретической основы именно те
слова, которые были нужны.
Так, например, однажды у меня с одним из весьма умных русских людей на
Востоке был спор о супружеской верности. Противник мой, считая себя
вполне Православным, говорил и о чести. Я возразил, что понятие
о чести в этом деле не есть понятие Христианское; а скорее —
европейское, и вообще условное... Церетелев вмешался в спор и стал на
мою сторону. (Здесь он мог дать волю своему беспристрастию, ибо и
противник мой, хотя и высокопоставл. по службе, в то время не был еще в
таком властном положении, чтобы Церетелеву он был бы очень нужен, и
самый вопрос текущей политики не касался.) Противник наш был один
из умнейших и образованнейших русских людей нашего времени; и убе-дить
или даже переспорить такого человека было нелегко. Я, который целый год
перед этим прожил с афонскими мона-хами и только и думал в то время о
том, что "грех" и что "не грех" по учению Церкви (ибо для меня то время
было ка-ким-то возрождением сердечным и умственным, как бы вторым
крещением...), — я сознаюсь, — нашел лучшим замол-чать и
предоставить Церетелеву защищать мою же тему. Не отвергая ничуть понятия
о чести и не чуждаясь его — он говорил только, что Православию до этой
стороны вопроса нет и дела; что бесчестие даже может быть полезно для
сми-рения и т.д. ... А дело в том, что "Dieu le veut", Бог дал заповедь
верности — и кончено. Я помню, он прибавил: "Я сам, положим, ни во что
это не верю; но когда рассуждаешь о Христианстве, то надо же становиться
на точку зрения Церкви и не забывать существенных принципов учения..."
Слов его на этот раз я с точностью не помню, и понимаю, что и я
сам мог бы сказать то же самое; но я зато помню очень хорошо мои
побочные мысли во время этого спора. Я молчал, слушая его, и думал про
себя: "Как он способен — этот юноша! Сколько ясности и твердости в уме
его, сколько энергии в темпераменте!... Настоящие Православные
идеи у нас так забыты и засыпаны так давно всяким утилитарным,
гуманическим и другим западным хламом!.. Мне в сорок лет нужно было
снова уверовать, прожить год на Афоне, чтобы уметь говорить то, что этот
двадцатипятилетний молодой человек говорит и без веры, и без помощи
духовного чтения или духовнических бесед..."
В этом споре он случайно был на моей стороне; но случился и другой еще
спор, в котором он сначала не принимал учас-тия и внезапно прекратил
его, вмешавшись видимо противу меня, но вместе с тем так, что и
противнику моему показал косвенно, как бы нужно было "ставить
вопрос". Речь шла о тогдашних распрях на Афоне между греческими и
русскими монахами за права на Афонский Св. Пантелеймона монастырь,
обыкновенно называемый Руссик. Я — всем сердцем преданный духовникам
Руссика О. Иерониму и Макарию, обязанный им донельзя, почти влюбленный в
них духовно, как влюбляются женщины в своих "directeurs de conscience" (духовных
наставников (фр.)), — не мог ни на минуту забыть, что и для пользы
Церкви, и для будущего России — нам в Церковных делах на Востоке надо
быть прежде всего в тесном сою-зе с греками и что греко-русский союз
на почве (преимущественно, если не исключительно) Церковной есть
самая несо-крушимая в мире сила, ибо последствия такого Церковного
единения неисчислимы, и ветви от этих вековых корней час-то незаметной,
но необъятной и несокрушимой сетью покрывают всю историческую жизнь
Христианского Востока от Но-вой Земли и Камчатки до берегов Нила, Вислы и
Дуная...
Я доказывал, что в случае крайности, во имя Церковного
"домостроительства" и во имя политической дальновидности, надо
пожертвовать даже и самыми справедливыми требованиями русских
монахов и, вознаграждая их сторицей иначе, — уступить грекам, не как
грекам, а как афонцам, ибо Афон в некоторой степени важнее для нас,
чем самый Иерусалим. В Иерусалиме, конечно, почти каждый камень —
святыня, — но только камень; а на Афоне мы и теперь, во времена
Лес-сепсов и Нечаевых (не знаю, кто хуже, я думаю, Лессепс!), можем
видеть жизнь почти такую же святую, какую видели современники Иоаннов
Златоустов, Симеонов Столпников и Пахомиев Великих.
Так я думал и тогда, но не ручаюсь, что я тогда так ясно говорил нашим
дипломатам, как говорю теперь. Я ручаюсь за од-но, что мне возражали
совсем не то, что нужно. Мне говорили (и вовсе не шутя, хоть и всё с
улыбкою), что греки "подле-цы", что они "льстивы до сего дня", что даже
и хорошие монахи-греки на Афоне теперь (в 1872-73 годах) так раздражены
и сбиты с толку пугалами панславизма и болгарской схизмы, что они Бог
знает, что делают; "удивляюсь, как это вы, такой друг духовников Руссика,
хотите даже их принести в жертву..." и т.д. <...> Признаюсь, на такие
соображения, кото-рые прилично слышать лишь от молодой "дамы", — я не
знал, что и сказать нашим дипломатам... Мне было стыдно за них...
Алексей Цертелев сразу повернул дело на настоящий путь. —
Он обратился ко мне и сказал:
— Надо прежде всего спросить себя — что мы, русские, должны
предпочитать: отвлеченные ли принципы учения Право-славного, или
вещь непосредственно-доступную — интересы русских подданных на
Востоке? Пантелеймоновские монахи на Афоне — прежде всего русские
подданные и владеют русскими деньгами. Если мы предпочитаем отвлеченные
прин-ципы, то можем потворствовать и грекам даже и в несправедливостях;
а иначе — не следует. Я, с моей стороны, того мнения, что этого не
следует делать и что обязанность наша защищать русских подданных и нам
ближе и яснее.
И я, и тот, который противоречил мне, — оба мы должны были сознаться,
что дело объяснено сразу лучше нашего. Мне осталось только согласиться с
этим и прибавить: "Конечно, это так, но только если мы не будем всеми
силами поддержи-вать то, что вы зовете отвлеченными принципами, а
я живой силой, то Православных-то скоро и русских подданных ни
единого не останется...
— Что же — не китайцы ли уничтожат нас? — спросил насмешливо князь...
— Хотя бы и китайцы, — отвечал я.
— Гоги и Магоги, — тотчас же нашелся князь, и все рассмеялись.
Но я нахожу, что и в этой ничтожной полушутке о китайцах была бездна
ума; она доказывает, что он, вероятно, и сам о такой возможности
думал...
Думал он обо всем, быть может, но действовал и говорил лишь о том и в
пользу того, чего требовала политическая "зло-ба дня" — и его личные
интересы.
1883 г.
К. Леонтьев*
С сайта "Литература и жизнь"
________________________________________________
* Константин
Николаевич Леонтьев (1831-1891) — российский дипломат; мыслитель
религиозно-консервативного направления: философ, писатель, литератур-ный
критик, публицист и дипломат, поздний славянофил.
|