Е. ФРОЛОВА, жена А. Бергера

Смерть живьём

Бергер Анатолий Соломонович (р.1938), поэт.

1938 — Родился в Ленинграде.

1960 — Сочинение стихов антисоветского содержания.

1969, 15 апреля — Арест.

1969, декабрь — Суд. Приговор: 4 года ИТЛ и 2 года ссылки (ст. 70 ч.1 УК РСФСР)

1970, апрель — Этап в Мордовию. Сидение в Дубравлаге, в Красноярском крае...

1974 — Освобождение.

1990 — Реабилитация. Выход книги "Подсудимые песни".

 

По другую сторону проволоки

Обыск начался рано утром. Не помню, как они вошли, не могу сказать, спала я или уже встала. Очнулась от шока, когда услы-шала, как кто-то из гэбистов сказал мужу, что он привлекается к следствию по делу Мальчевского.

— Не знаю я никакого Мальчевского. Это ошибка.

Мальчевский? Это имя, действительно, ни о чем не говорило. Не было такого среди знакомых. Не мелькала эта фамилия и в передачах «голосов».

А обыск между тем уже шел. Открывали, переворачивали, выбрасывали.

Мужу предложили поехать в ГБ и там объяснить, что произошло недоразумение. Может потому, что привлечение по делу незнакомого человека казалось абсурдом или знание истории страны на поверку оказалось головным, и живая память не под-сказала прошлые уроки, как бы то ни было, но мы ничего не собрали Толику в дорогу. Даже денег не дали: мелочи не нашлось, а большая по тем временам сумма — десятка — показалась ненужной.

— Да его на той же машине и привезут, — говорили гэбисты.

Как меня потом мучила эта не положенная в карман десятка, как не давала покоя собственная растерянность!

Сейчас, задним числом, иногда задаешь себе вопрос: предполагали ли мы возможность ареста, боялись ли его? Наверное, и да, и нет. К этому времени, к 1969 году, мы уже давно понимали, что во всех бедах страны виновато не то мифическое, так неуме-ло названное «культом личности Сталина», что дело в строе, что он не изменился и сегодня. И в стихах Толи, и в наших раз-говорах ощущалось настойчивое стремление разобраться, как и почему произошло это с Россией в октябре 17-го, почему проис-ходит сейчас.

Что за такие мысли не похвалят, мы, разумеется, знали. Но Синявский и Даниэль печатали свои произведения за границей, москвичи вышли на площадь, мы же говорили дома, читал Толик узкому кругу друзей... Разве только после оккупации Чехо-словакии, которую Толя предвидел еще в июне («Бессребренник — трудяга»), разве что тогда стало уже совсем невмоготу и мы говорили о танках на площадях Праги со всеми — на работе, при встрече со знакомыми. Но и тут — сколько нас слышало?

Нет, все-таки сознательных мыслей об аресте не было. Вот почему никто ничего не прятал, не хоронил, открыто в столе лежа-ли тетради... Вот почему я так неумело проводила мужа в Большой Дом.

А обыск продолжался. Вытащили тетради, бумаги. Стали рыться в письмах.

Меня передернуло:

— Чужие люди копаются...

— Ваши письма, Елена Александровна, мы отложили.

— Спасибо.

Подошла очередь книг. Гэбисты и понятые снимали их с полки, перетряхивали. Понятые были, конечно, из стукачей. Два мо-лодых парня. Свекровь спросила их: «Вы учитесь на юридическом?» — «Нет, в первом медицинском». Именно они, эти парни и навели на книги — показали полку, где стояли произведения философов: Ницше, Шопенгауэр, Шпенглер. Всех этих врагов марксизма забрали, потом часть вернули, но Шпенглера «Закат Европы» приобщили к делу.

Все время обыска я думала об одном. Мне казалось, что за стихи в тетрадях судить нельзя. Но как сделать так, чтобы им не попались напечатанные, хранящиеся в папках.

Шло время. Гэбисты разбирали книги. В комнате остался один, когда подошла очередь полок с папками...

До сих пор не знаю, что это было: либо, и правда, среди гэбистов есть люди, либо уж так сильно я этого хотела...

— А на этих полках что?

— Мое театроведение.

Там, действительно, были и мои материалы, но Толины папки... Полки остались нетронутыми. Обыск заканчивался. В ту пору я работала в заводской многотиражной газете. Пока эти люди рылись, нельзя было даже позвонить, предупредить, что я не приду. Ушли. Я поехала на завод. Надо было все сказать редактору.

К счастью, я работала с глубоко порядочными людьми. Мы спорили, расходились во взглядах на политику, на литературу, но все это ничего не меняло, и в благородстве их я не сомневалась. Так и тогда — рассказав в редакции про обыск, я зашла к сво-ей приятельнице-юристу. И с ней я спорила о Чехословакии, но то было вчера...

— Ирина, сегодня забрали Толика. Мне надо предупредить друзей, чтобы они убрали из дому весь самиздат, а мой телефон про-слушивается.

Она дала мне ключ и вышла из комнаты.

Вечером мы пытались распихать все по местам, сделать квартиру хоть более или менее жилой. Напряжение не спадало, мы все еще верили, что Толик вернется, все ждали, прислушивались к каждому звуку машины. Но около двенадцати ночи, вместо Толика, приехал его друг Витя сказать, что только сейчас и у него окончился обыск.


На следующий день у нас с подругами было совещание. Конечно, мы пришли к нашей старшей. Тамара Владимировна Петке-вич 13 лет провела в лагере и ссылке в сталинскую пору.

— Вот и следующее поколение пошло, — глаза у нее были мудрые и грустные.

Стали решать, что делать. Главное было — убрать из дому перепечатки Толиных стихов и найти адвоката.

Какая-то подборка была у моих родителей. Не помню почему, но в этот день дома их не было. Великий конспиратор, я дала Любочке ключи и отправила ее забирать стихи. Если бы ей встретились соседи, если бы поинтересовались, что тут, у дверей делает незнакомая женщина. К счастью, обошлось.

Самой трудной была проблема папок. Аля сказала, что заберет их. Но хранить в ее коммунальной квартире было опасно, по-этому пока решили поискать другой путь, и только если ничего другого не выйдет, тогда уж…

Адвоката Тамара Владимировна нашла через пару дней. Порекомендовал его Ефим Михайлович Эткинд. Это был Шафир, че-ловек, который брался за политические дела даже в конце сороковых, когда каждое участие в процессе могло кончиться арес-том, когда, провожая его, жена не знала, встретит ли снова.

Не могу сказать, чем мне помог Шафир, не помню особенно важных советов. Одна из идей его была — попытаться поменять статью с 70-й, где агитация и пропаганда с целью подрыва советской власти, на 190-1, когда подрыв власти не входит в наме-рения «злоумышленника». Все это, конечно, было нереальным. Исход дела был предрешен заранее и не в суде. Да и не стоило этого, наверно, делать, хоть по 190-й срок был бы меньше, но отбывать его с уголовниками... Впрочем, что говорить о наме-рениях адвоката, когда все долгие месяцы следствия он не был допущен к делу. Но то, что Шафир взялся защищать Толика, было очень важным: с ним я не чувствовала себя одинокой. Помню, как он слушал мой рассказ о том, как там, в Большом До-ме меня пытались натравить на мужа:

— О Павлике Морозове мы уже слышали, поехали дальше, — и такая знакомая, такая близкая мне ненависть была в его взгляде.

Но время шло, следствие тянулось. Сердце у Шафира было больным, летом его не стало.

Перед смертью он передал меня человеку, которому абсолютно доверял — Семену Александровичу Хейфицу, прекрасному профессионалу, яркому, умелому защитнику. Но с той поры я уже была одна, тех одинаковых реакций, той общей ненависти не было.

Впрочем, я забежала далеко вперед. Сейчас на очереди рассказ о папках, об Але, о наших детективных историях.

Дома мы решили, что свекор отнесет перепечатки Толиных стихов своему другу детства. Поэтому, когда Аля позвонила мне, и сказала ей, что помощь не потребуется. Но Аля настаивала. Каюсь, я даже почувствовала легкое раздражение — ну, сказали же, что не надо.

Какое счастье, что Аля поверила тогда не мне, а своему безошибочному чутью. Подъехав к нашему дому, она почему-то стала обходить его с улицы; не зная наших окон, вдруг увидела библейски-прекрасное лицо Толиного дедушки и мою свекровь, кото-рая кормила его в эти минуты.

Через окно Аля стала делать знаки. Толина мама, заметив ее, точно так же стала показывать, что все в порядке, ничего не на-до. Но как раз в эту минуту послышались звуки открываемой двери и появился бледный, совершенно подавленный свекор: друг детства папок не взял. Забрав их из рук мужа, свекровь готова была передать Але в окно. Но Аля сделала знак выйти и идти следом. Так они и шли до дома с лифтом и там, в этом лифте, нажимая кнопки разных этажей, перекладывали папки из портфеля в Алину сумку. Эти папки Аля потом прятала у друзей, скрывала в своей коммунальной квартире. С ними было много хлопот, много страхов. Но сейчас, переложив стихи в Алину сумку, моя свекровь и моя подруга пошли по разным сторо-нам улицы, как настоящие конспираторы. Слава Богу, что и среди гэбистов не все хорошие профессионалы.

Они пришли назавтра. Опять обыск, опять поиски, открывание, выбрасывание, перетряхивание. Надо сказать, что озабочен-ные папками, мы сами не проверили свой дом, не разобрали писем, не подумали, что там может оказаться криминалом. В ре-зультате гэбисты взяли письма Коли, какую-то Толину и Колину полудетскую клятву, которая там, в суде, позже выглядела почти как заговор.

Но в ту пору я ничего не знала об этом. Освобожденная от мыслей о перепечатках стихов, я встретила гэбистов словами:

— С вами не соскучишься.

А когда во время обыска пришел Витя и тоже прореагировал на них с порога: «Ба, знакомые все лица», я сказала:

— Ну вот, Витенька, у меня, наконец, есть время и место зашить тебе подкладку на плаще.

И устроившись с иголкой под взглядом удивленных гэбистов, читала Вите стихи Семена Гудзенко: «Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели, мы пред нашей Россией, как пред Господом-Богом чисты»...

Что в жизни начался совсем другой отсчет времени — все еще внутренне не верилось...

Это может показаться странным, но сначала в Большой Дом мы рвались сами. Витя просто пошел туда назавтра после обыска выяснять, что и по какому случаю у него искали, чем, естественно, вызвал в непривычном к такому учреждении переполох. Я звонила туда каждый день, спрашивала, что с мужем, просила принять, объяснить, в чем его обвиняют. Разумеется, никто и не думал нам ничего объяснять.

На первый допрос меня вызвали 18 апреля. В этот день у нас дома и был второй обыск, так что, вернувшись после одной при-ятной беседы, я как раз застала дома всю эту свору.

Но по порядку. Начну с утра 18-го. В Большой Дом меня провожала Тамара Владимировна. Не утешала, ничего особенного не советовала. Мне запомнилось только: «нет слова «да», есть слово «нет». Помогло. Ни одного разговора за все допросы я не под-твердила. Это, конечно, ничего не решало. Но хоть на совести не лежит.

Прощаясь со мной, Тамара Владимировна протянула мне плитку шоколада, Я удивилась, но взяла.

Как она была права! Потом я каждый раз брала с собой шоколад. Когда уже невмоготу, когда от сидения в кабинете следовате-ля и непрерывных вопросов дуреешь — кусок шоколада и снова какая-то бодрость. Но все это я поняла позднее. А сейчас, рас-ставшись с Тамарой Владимировной, я вошла в проходную ГБ.

Меня провели по коридорам и оставили в какой-то комнате ждать. Шло время. Было тихо. Только изредка раздавались чьи-то шаги. Неожиданно открылась дверь. Гэбист ввел жену Толиного приятеля. Ввел. Посмотрел на меня. Сказал: «Нет, не сюда». И вывел. А я осталась гадать: что бы это значило. С этой женщиной у нас были не слишком теплые отношения — уж очень мы были разные. И вот, сидя в комнате ожидания, я пыталась разгадать, специально ли ее ввели, чтобы дать понять: она здесь, и может рассказать то, что бы ты хотела скрыть, или вышла обычная накладка. Так и не поняв, я, в конце концов, приказала себе не думать об этом, не создавать для себя добавочных проблем. В какой-то степени это удалось.

В этот раз допрашивал меня следователь по фамилии Степанов. Был он высокий, интересный, но какая-то стертость во всем — и в лице, и в том, как говорил. Как будто бы природа задумала создать нечто, а подлая работа прошлась своим все нивели-рующим катком.

Может, из-за этой стертости я плохо помню именно этот допрос. Поразило меня, что Степанов пытался подобраться к разгово-рам, о которых могли знать три-четыре самых близких человека. Донос? Подслушивающее устройство?

Но и об этом я тоже запрещала себе тогда думать, не разрешала волноваться.

Только на слова Степанова «подумайте о своей молодой жизни» откликнулась резко:

— Что это значит? Вы что советуете мне развестись с мужем?

— Я этого не говорю.

— Ну, а что Вы хотите сказать? Давайте, договаривайте.

Он смешался и как-то неумело выкручивался. Больше к подобным разговорам в этом доме не возвращались.

Второго следователя звали Василий Федорович. Фамилия в памяти не удержалась. Был он старше Степанова, простоват и хитроват. Но то ли к тому времени шок у меня миновал и шла какая никакая, но все же жизнь, то ли этот хитрый мужичок все же был поопределеннее, выразительней, как бы то ни было — второй допрос ясно видится мне и сегодня.

Длился он долго. Я уже интуитивно выбрала свою систему защиты. Разговоры не подтверждала. О стихах Толика говорила, что вызваны они протестом против культа личности Сталина, Когда Василий Федорович спросил, почему муж так часто пишет о 37-м годе, есть ли в этом личное, погиб ли кто из его родственников, не задумываясь, ответила:

— У него погиб Мандельштам, а у меня Мейерхольд.

Сложнее было с теми стихами, в которых протест против системы уже не нуждался для своего выражения в образе «усатого владыки». Тут я развивала мысль, что поэт не воспроизводит историю человечества, мира, страны — он проходит ее вновь. И ошибки, если они бывают, — это закономерность такого пути. Недаром же «трещина мира проходит через сердце поэта».

Когда потом я рассказывала адвокату наш разговор со следователем, он усмехнулся:

— Это что: допрос или симпозиум литературоведов?

Впрочем, и у него, и у меня для шуток тогда было мало поводов.

Василий Федорович уже не пытался настроить меня на разрыв с Толиком, его задача была обратить мой гнев на друзей, кото-рые не были арестованы, чтобы на них собрать подходящий материал. Надо ли говорить, что вся эта игра мне была понятна с первой минуты.

— Вот этот сказал про Вашего мужа то-то, а Ваш муж про него — ну, хотите, — я прочитаю.

— Не надо, Василий Федорович, Бог с ними, с этими мужчинами, мы, женщины, не так быстро меняем свои пристрастия.

Второй метод был запугивание. На столе, на виду все время стоял магнитофон. Надо сказать, он действовал на меня: я боя-лась, что там записаны наши разговоры. Но, даже опасаясь этого, я твердо решила утверждать: «Монтаж, склейка», и по-преж-нему не подтверждать ничего.

Магнитофон так и не был пущен в ход. Но зато по какому-то звонку сотрудник принес солидную папку. Обращаясь к пришед-шему, но явно стараясь произвести на меня впечатление объемом собранного материала, следователь сказал:

— Вот эта та самая Елена Александровна.

Я притворно вздохнула:

— Сколько взрослых серьезных людей занимаются моей скромной персоной.

Когда же я упорно обосновывала право поэта на собственную точку зрения и делала это при разговоре о самых злых и острых стихах, Василий Федорович решил разыграть приступ благородного негодования. Вскочив со стула, он закричал:

— Что Вы говорите, голубушка! Я не могу слушать такие речи о таких стихах!

Чтобы не поддаться на провокацию, я спросила первое, что пришло в голову:

— А почему "голубушка"?

— Нет, но это возмутительно. Я коммунист. А Вы оправдываете такую антисоветчину!

— Нет, но почему все же "голубушка"?

— Извините, Елена Александровна.

Василий Федорович сел и, поняв, что не удалось, спокойно продолжал допрос.

Он даже в столовую ГБ повел меня, хотя, очевидно, это не положено — уж больно удивленно рассматривали меня все присут-ствующие. Да, видно, оплошал Василий Федорович.

Проводя по коридору, он показал мне доску, на которой были выбиты имена погибших гэбистов:

— Посмотрите. Среди них многие тоже погибли в тридцать седьмом.

— Что ж, участь их тоже достойна сожаления, — сказала я, не повернув головы, и заметила такой ненавидящий взгляд этого, казалось бы, добродушного мужичка.

Самое худшее было то, что шли часы допроса, а Василий Федорович все не вел протокол. Что-то записывал на клочках бумаж-ки, помечал в каких-то углах.

Я попыталась поспорить:

— Василий Федорович, вы напрасно это делаете, я журналист, я не подпишу протокол, если он будет написан не моими сло-вами.

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, это черновик, мы с Вами все согласуем.

К концу восьмого часа он, наконец, начал писать. И у меня было время подумать о том, что может случиться со мной. Лагеря я тогда совсем не боялась — наверное, по неведению или потому, что мне казалось — там я ближе к Толе. Пытки? Страшно. Не знаю, смогла ли бы выдержать? Но поскольку этого никто о себе не знает — решила на эту тему не думать. А вот что пред-ставлялось мне тогда ужасным — дурдом. Постоянное присутствие больных людей, издевательство санитаров, «лечение»... Наверное, сломалась бы, не выдержала. Так что надо сделать все, чтобы этого не допустить. Какой угодно лагерь, только не дурдом.

Позже, читая книгу генерала Григоренко, я еще раз поразилась собственной наивности, — как будто от тебя здесь хоть что-то зависит. И потому с особым уважением всегда отношусь к тем, кто достойно смог выдержать пытку сумасшедшим домом.

Но пока я размышляла подобным образом, Василий Федорович все-таки дописал протокол и дал мне его для знакомства. Ра-счет был прост: после восьми часов допроса человек дуреет.

Читаю протокол. То, что написан он не моими словами — это естественно, но уже на это не реагируешь. Но стоп... Два места в протоколе изложены совершенно противно тому, что я говорила.

— Вот видите, Василий Федорович, я же Вас предупреждала. Надо было писать, когда я говорила.

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, мы в конце напишем поправки.

— Ну, нет. Вы же не будете читать мужу весь протокол. Прочтете это место, он решит, что я сошла с ума. А мне совсем не хочется, чтобы он так обо мне думал.

—За кого Вы нас принимаете?

— Василий Федорович, эти два места должны быть вычеркнуты. Иначе я не подпишу протокол.

— Ах так! Сейчас я вызову прокурора и все...

— Хоть весь Большой Дом. Мы просидим с Вами сутки, двое, неделю, но этот протокол я не подпишу.

И видя, что он все распаляет себя и в то же время не знает, что предпринять, я сказала примиряюще:

— Василий Федорович, что мы с Вами играем в детские игры. Вы же прекрасно знаете, что я протокол не подпишу.

— Детские игры? Но тогда что же мы сделаем?

— Вычеркнем и в конце напишем: вычеркнуто, потому что я этого не говорила.

С тем я и ушла из Большого Дома. Окончился мой второй допрос.

Следователь, который вел дело Толика, Алексей Иванович Лесников, был среди них всех самым умным и хитрым. Он уже не допускал проколов, не ставил себя в глупое положение.

Во время прошлого допроса Алексей Иванович как бы невзначай зашел в кабинет, и сейчас напомнил.

— Когда Вы сражались с Василием Федоровичем...

— Сражалась?

— Ну, беседовали, беседовали...

Он сразу стал писать протокол под мою диктовку и не давал мне возможности заниматься подробной трактовкой стихов. Чита-ла, значит, читала, значит, было распространение. Эх, если бы не наша юридическая безграмотность! Как было бы просто от-вечать: «Не читала», но я продолжала свой «симпозиум литературоведов».

Из новых идей я попыталась с Алексеем Ивановичем провести такую: я утверждала, и надо сказать, это было абсолютной правдой, что той подборки, которую мне предъявляло ГБ, никогда не существовало. Толик никогда не читал стихи, упирая на их политическое звучание. Каждый раз, приходя к нему, друзья слушали то, что было написано недавно. А здесь — я не очень еще владела их демагогией и все же пыталась объяснить Алексею Ивановичу, что этот «криминал» следователи составили сами из тенденциозных соображений.
 
Теперь я понимаю, что и эти доводы абсолютно ничего не значили для следователя. Дело уже создавалось, видимости того, что они пресекли преступную деятельность, для суда было достаточно. Все остальное — уже детали. Но расколоть он меня все же пытался.

Завел разговор о единственных печатных подборках, которые им удалось найти. Печатала стихи Толика моя тогдашняя при-ятельница Матильда на пишущей машинке моего однокурсника Аркадия Соколова. Матильду один раз вызвали на допрос в ГБ и с той поры она исчезла — не позвонила, не пришла. Что поразительно — я даже случайно ее больше ни разу не встретила, как будто страх, испытанный ею в ГБ, сделал её в дальнейшем невидимой. Но Алексей Иванович напомнил мне о Матильде:

— С какой целью готовилась подборка?

— Для журнала.

— Ну что Вы, Елена Александровна. Вы так и скажите своей подруге: «Матильдинька, это все я предназначала для печати».

Матильдинька! Я, действительно, ее так называла. Слушали разговоры? Она сказала? Но не думать об этом, не думать...

— А если мы вызовем Аркадия Соколова?

Я все время знала, что могу позволить себе только один взрыв. Даже если он будет искусственным, все равно ненависть про-рвется и будет труднее контролировать себя после. Но в эту минуту такую вспышку я себе разрешила:

— Ну, конечно, вызывайте. Если человек разрешил своей однокурснице воспользоваться своей машинкой — вызывайте. Как же можно допустить, чтобы между людьми были хорошие отношения, сохранялось доверие?!

— Не волнуйтесь, Елена Александровна, мы Соколова не вызовем.

Теперь, когда прошло столько лет, я думаю, почему я тогда так сражалась. Соколов впоследствии проявил себя как стукач. Но ведь не могла же я чувствовать это, не могла...

Успокоив меня таким образом, Алексей Иванович, безусловно, проявил себя как психолог. Он вообще понимал людей, неплохо использовал эти знания в своей костоломной работе.

Шел допрос, шло время. Вдруг в трубе что-то загремело, как будто посыпались камни. И мне так захотелось, чтобы Большой Дом рухнул, пусть бы даже нас засыпало вместе с ним.

Лесников поднял голову от протокола:

— Старый дом. Разрушается.

— Да, малосимпатичное здание.

— А мне тут нравится.

— Дело вкуса.

Перешли на разговоры. Я не подтверждала их ни на одном допросе.

— Елена Александровна, расскажите мне о разговоре между Вами, Вашим мужем и Андреем Бабушкиным о новой революции в России.

— Никогда ни от своего мужа, ни от Андрея Бабушкина я не слышала ничего подобного.

— Эх, Елена Александровна, как Вы неосторожны! Ну, подумайте ещё, ну, скажите хотя бы, что не помните.

— Алексей Иванович, запишите, пожалуйста, никогда ни от своего мужа, ни от Андрея Бабушкина я не слышала разговоров о новой революции.

— Рисковый вы человек, Елена Александровна! Ну, как же Вам отказать в такой просьбе — запишу.

Мой допрос проходил в день Толиного рождения — 5 сентября. Я попросила Лесникова в честь такой даты передать мужу плитку шоколаду. Он отказался.

— Знаете что — напишите ему записку. Я передам.

Дал мне бумагу и вышел. Не помню, что писала, не помню, как вышла из Большого Дома. Но эту мою записку Толик получил. И позже, в одном из первых после долгого молчания стихов сказал о ней: «Твое письмо — мое Евангелие и в будущем и в настоящем...» Настоящего тогда у нас не было, будущее было неизвестным и пугающим.

...А потом был суд. Но о нем и сегодня вспоминать невозможно. Как рассказать о том, как в городском суде на Фонтанке ввиду особой важности дела были перекрыты три этажа и мы через стеклянную дверь увидели, как их вели, как шел Толя с руками за спиной. Как впустили в маленький зал заседаний, где разрешали присутствовать только ближайшим родственникам да еще «представителям» (от Союза писателей был переводчик Корнеев), как читали обвинительное заключение, а Толька, впервые увидев всех нас, не слушал этих страшных слов, и сиял, как начищенный самовар. Как передать эти часы сидения, когда меня до дачи показаний в зал не пускали, и мы с моей подругой Мариной притыкались где-то в коридоре, чтобы увидеть через стек-ло, как ведут Толика, чтобы дождаться свекрови, которая одна могла пока присутствовать на суде. Как, наконец, и я оказалась там и слушала показания обвиняемых, свидетелей и шла потом после заседаний к Але в институт и рассказывала все по по-рядку. И Аля плакала, а я старалась не терять здравого смысла, пыталась что-то анализировать, сопоставлять. Как постепен-но, не сразу становился понятен страшный умысел ГБ, этот абсурд нашей жизни — когда по одному делу шла грязная уголовка (грабеж квартиры вдовы гинеколога), затем сфабрикованное КГБ, благодаря неразборчивости в знакомствах друга и подель-ника Толи, совместное его с двумя уголовниками «политически-националистическое дело» (вот где возник Мальчевский, чье имя фигурировало в протоколе обыска) и, наконец, политически-поэтическое дело Толи. И адвокат Семен Александрович Хейфиц, подготавливая меня к худшему, объяснял, что эти уголовники, на счету у которых немало краж, для судей — заблудшие мальчики, а два поэта — вот это прямые враги советской власти. Как прокурор запросил для Толи пять лет, и мама одного из уголовников, которая все время уверяла нас, что Толика отпустят прямо с суда, забыв о своей беде, пошла утешать нас и провожать до метро, а дома, как только мы вошли, раздался телефонный звонок и бодрый голос далекой приятельницы: «Скажи сразу, сколько Толе, потому что я иду в ванну», и я произношу этот немыслимый непроизносимый срок: «Пять лет и иди в свою ванну». И затем приговор: четыре года лагеря строгого режима, два года ссылки. И... Ну, какое может быть еще «и»?

Но прежде, чем поставить окончательно точку, я должна рассказать еще об одном судилище — на этот раз надо мной.

Редактором многотиражной газеты судостроительного завода имени Жданова, где я работала, был Олег Дмитриевич Байков, чья безвременная смерть еще и сейчас болью отзывается в моей душе. Только позднее я узнала, что Олега вызывали в ГБ, что он говорил обо мне только хорошее. Но, к сожалению, не все зависело от него. Над редактором был партком, и этот партком уже давал мне понять, что надо бы уйти с работы по собственному желанию. Но идти мне было абсолютно некуда, так что та-кого желания не возникало. Позднее, когда меня готовы были взять в аспирантуру театрального института, партком дал мне характеристику следующего содержания: «Е. А. Фролова работает в газете. Муж у нее осужден по 70 статье УК РСФСР».

Но я забегаю вперед. Сейчас рассказ о том, как вскоре после суда меня вызвали в шикарный, обитый деревом кабинет первого секретаря парткома. На этот раз, кроме трех секретарей, там было еще два гэбиста. Обвинения были давно известными: идео-логический работник, не дала оценки, не пресекла, не донесла.

Гэбисты принесли Толины стихи, читали их секретарям парткома, вместе возмущались.

Мне терять было нечего, поэтому вместо защиты я избрала тактику нападения.

— За распространение этих стихов судили по статье 70-й уголовного кодекса, так что если они с вашей легкой руки пойдут по городу, не ищите, кто их пустил.

Гэбисты злились, наскакивали. Я опять повторяла свои любимые доводы — про реакцию на культ личности, про путь поэта. Говорила, что эту подборку собрал не Толик, а ГБ, что жила с мужем одной жизнью и знала все его переживания за страну.

Один из гэбистов обвинил меня в соучастии.

— Суд не вынес по поводу меня частного определения, поэтому за подобные слова можно ответить по суду.

И вдруг раздались слова самого молодого секретаря парткома Анатолия Никитина, с которым в бытность его секретарем ко-митета комсомола у меня были почти приятельские отношения:

— Лена, Вас, конечно, никто не обвиняет в участии, но если Вы видите, что кого-то убивают, и проходите мимо...

Ни один гэбист не вызвал у меня ни разу такой гадливости.

— Это такой бессмысленный пример, что я не считаю нужным на него отвечать.

— Но вы идеологический работник, вы не можете работать в редакции, — это опять кто-то из гэбистов.

— Уходить мне некуда, поэтому уйду я отсюда, только если вы предоставите мне квартиру за казенный счет в Большом Доме.

— Ну что ж, это мы можем.

Судилище длилось около двух часов. Все это время мой редактор сидел на месте и ждал, что его позовут, что он сможет ска-зать в мою защиту хоты пару слов. Но гэбистам это не было нужно.

После конца я зашла в редакцию.

— Олег, очевидно, все.

Редактор опустил голову и снял очки.

— Ну уж нет — их я как-то выдержал, а вот вас... Быстренько приходите в себя.

А потом мы пошли в столовую с моей коллегой Ниной, я рассказывала, а она плакала, и все повторяла:

— Ну вот, тебе еще меня надо утешать.

Судилище проходило в тот день, когда и без меня в редакции было горе. Утонул наш фотокорреспондент, молодой, удивитель-но славный парень. Были похороны. Мы шли по кладбищу. Сердце у меня болело, я отстала от процессии, принимая валидол, и вдруг взглянула на могилу, у которой стояла.

— Господи, да будет воля Твоя.

Я не могу сказать, что верую. Не атеистка, но и веры настоящей нет. Но эти слова что-то повернули в душе:

Господи, да будет воля Твоя!

Потом в автобусе, когда я ехала с кладбища, мне на руку села божья коровка, и я почувствовала хоть робкую, но надежду.

На этот раз, действительно, обошлось. Меня не уволили, и я доработала до того дня, когда пришла пора ехать к мужу в ссылку.

Но это уже не было жизнью по другую сторону колючей проволоки, и проблемы, которые не стали более легкими, все же были более человеческими. Потому что там, в Сибири, мы с мужем были вместе.

 

Лагерные свидания

Не могла заснуть почти до утра. На этот раз не вспоминала суд, не задавала бессмысленных, не имеющих ответов вопросов: «почему» и «кто донес». Подробно, обстоятельно в квартирной ночной тишине обдумывала я свою поездку к мужу.

Мы еще не знали, доехал ли Толик до места и где он, этот лагерь. Можно ли будет сразу ехать или придется еще ждать: на строгом режиме одно личное и два общих свидания в год. Но когда? Говорят, только через полсрока. Но считать ли с момента ареста или с суда? Тем не менее, сборы были конкретными: «Надо купить сумку-холодильник. Иначе продукты не довезти».

Заснула. И, кажется, почти сразу раздался междугородний телефонный звонок. Звонила мама Толиного солагерника. Она толь-ко что вернулась со свидания и передает нам Толины слова: «Можно ехать».

Когда прошло первое потрясение, и мы с родителями мужа вспомнили и обсудили каждое слово этой скудной информации. «Надо купить сумку-холодильник»,— сказала я.

Хлопоты были долгими. Хотелось взять как можно больше полезного, вкусного, нужного. В сумке-холодильнике ехала кура, колбасы. Рюкзак был набит битком. В другое время и не поднять. Но отказываться от чего-то было невозможно. Личное сви-дание три дня, и мы уже знали, что там можно кормить. А как человек изголодался в лагере по домашнему — легко себе было представить.

Забегая вперед, скажу, что там, на свидании, сделала мужу яичницу из десяти яиц и он, совсем не обжора, с трудом, правда, но все же съел её, за что меня потом долго ругали мои мудрые подруги: «Ты же могла ему испортить печень». Но что я тогда по-нимала про печень? Там, в лагере?

Итак, неподъемный рюкзак был собран. Предстояла поездка в Мордовию с тремя пересадками. Первая была легкой: в Москве меня встретили друзья, накормили, обласкали и в поезд посадили. Страшное было впереди.

Следующая пересадка — Потьма. Поезд стоит недолго. Спрыгиваешь со своим рюкзаком и идёшь до узкоколейки — через же-лезнодорожный мост, по тропинке, по шпалам.

На узкоколейке — поезд. С трудом забралась на высокую подножку. Поехали.

Станция Явас. Отсюда близко. До Озерного всего 20 с небольшим километров. Но автобус сломан. Мне, кажется, вообще ни разу не удалось увидеть его работающим.

Жарко, пыльно. Долго с такими же горемыками ищем машину. Наконец, грузовик. Залезаем в кузов. Дорога — как будто спе-циально, чтобы кара стала еще более нетерпимой. Двадцать километров машина преодолевает за полтора часа. Ухабы, рытви-ны, бросает из стороны в сторону. Отчаявшись в своем стремлении уцепиться и удержаться на месте, летаю со своим рюкза-ком от борта до борта. Мужчина, сильный, просидевший у борта всю дорогу, потом долго вытаскивает отовсюду длинные зано-зы.

Наконец, приехали. Озерное. Озерлаг. Какая грустная насмешка!

Иду к зоне. Формальностей не помню. Что заполняла, что говорила — не знаю. Сквозь колючую проволоку увидела несколько зэков, улыбнулась им, как солагерникам мужа.

Все оформлено. Прямо из проходной — вход в дом свиданий. Две комнаты, кухня. Механически пытаюсь привести в порядок себя и комнату, где предстоит прожить эти три дня. Жду…

И вот на пороге — почему-то показавшийся особенно высоким в этой комнате, в лагерном, счастливый...

Общее свидание и по сей день вспомнить страшно. Все те же пересадки, та же мучительная обратная дорога. В Потьме почти на ходу вскакиваешь в переполненный вагон, а дальше уже то ли стоишь, то ли висишь — и так неизвестно сколько станций. После второго личного, на которое ездила с Толиными родителями, стояли в вагоне в проходе, у свекрови из носа пошла кровь, только тогда удалось устроить ее на кончик скамейки. А затем, ступая по ногам, перешагивая через чужие вещи, я добиралась до туалета, смачивала платок и обратно — по ногам, через вещи — приложить мокрый платок к носу.

На общем было все то же — пересадки, штурм вагона, вытряхивающая душу поездка Явас — Озерное, Озерное — Явас. И поч-ти тот же — разве чуть полегче — рюкзак. Опять надежда, что удастся покормить, а главное — передать теплые вещи и по-сылку. При строгом режиме разрешаются лишь две бандероли в год по килограмму каждая и одна посылка в пять килограмм. Так чтобы не уходили драгоценные граммы на ящик, чтобы все продукты были целые и свежие, естественно, везёшь. А общее свидание — всего четыре часа и, самое невыносимое — в присутствии надзирателя.

На этот раз надзирательницей была толстая баба с неподвижным лицом. Думаю, репрессивно-карательная система вывела уже особую породу людей. Ничего человеческого не проступает на этом лице при виде чужого горя. Сесть рядом — нельзя, го-ворить о чем-то важном невозможно, покормить — не положено. Ну, хотя бы плитку, одну плитку шоколада... Запрещено.

Не знаю почему, тут я не выдержала. Не плакала в другие, более страшные минуты, а тут слезы.

— Послушайте, Вы же женщина, Вы видите: жена плачет. Ну, съем я эту плитку — ничего же не произойдет, а ей будет легче, — попытался воззвать к этому каменному изваянию муж.

— Не положено.

После свидания пошла передавать посылку. И тут тоже какая-то запрещающая инструкция. Но теперь я уже не плакала. Рас-пахнув дверь в кабинет опера, с нескрываемой ненавистью я сказала все, что хотела — и об издевательствах, и о бесчеловеч-ности, и о нарушении всех принципов морали.

Опер тогда был непохожий на своих коллег. Он слушал меня молча, опустив голову, не возражал, не прибегал к привычной для таких должностей демагогии и, когда я кончила, пообещал разобраться.

— А посылку принесите мне, я передам.

Кинулась в дом приезжающих, схватила приготовленные продукты, конечно, не удержалась — прибавила с полкилограмчика. Принесла.

— Будете перевешивать?

— Ну что Вы? Поставьте там.

Уехала довольная хотя бы тем, что удалось передать чуть больше. И все же тогда мы с мужем решили, что на общие я больше ездить не буду. Три дня дорожных мучений, четыре часа лагерных. Не надо — подождем личного, благо уже недолго осталось

Поэтому телеграмма из Саранской тюрьмы оказалась полной неожиданностью:

«Если успеешь до пятницы, приезжай на общее свидание».

До пятницы оставалось пару дней. Сборы, билеты. Выехала в Москву и в четверг вечером должна была улететь в Саранск.

Домодедово. Сидим в самолете, ждем. Полчаса, сорок минут… Объявляют: «Самолет неисправен. Не полетит».

— Когда же отправка?

— Неизвестно.

А завтра пятница, последний день...

Я уже давно была членом Союза журналистов и, конечно, знала, как действует этот билет Союза на многих. Но до сих пор ни-когда его не использовала. А тут, выхватив из сумочки свою красную книжечку, во главе пассажиров нашего рейса я броси-лась искать начальника аэропорта

Нашла его дома. Добилась того, что мне дали его домашний телефон. Говорила, видимо, как власть имеющая, иного ведь раз-говора в таких местах не понимают. Как бы то ни было, но через три часа самолет был готов к полету, и утром мы приземли-лись в Саранске.

Тюрьма. Потом от мужа я узнала, что в политических лагерях вообще такая практика: забирать зэков в Саранскую тюрьму «для промывки мозгов», для вербовки. Впрочем, о том, как здесь оказался Толик, и почему было разрешено свидание, я дога-далась сразу.

Прежде, чем пустить в камеру, меня принял начальник тюрьмы подполковник Косолапов. Его часовой монолог мне удастся передать лишь выборочно, но зато близко к тексту:

— Я говорю Вашему мужу: почему Вы не хотите нам помочь? Ну, вот видите Вы, как какая-нибудь гидра сбивает с толку мо-лодых парней. Придите, скажите. Ведь от этого всем только лучше будет.

— Вот приходят сюда два брата Залмансоны, — рассказывая о героях так называемого «самолетного дела», евреях, пытав-шихся похитить самолет, чтобы уехать в Израиль, невысокий Косолапов показал на притолку двери и расставил руки, изобра-жая ширину плеч братьев, — приходят и говорят: нам с вами разговаривать не о чем, мы ждем — не дождемся, когда уедем на свою историческую родину. А я им в ответ: «У вас еще двенадцать лет впереди, идите и подумайте, где ваша родина». Но Ваш ведь муж не собирается уезжать. Он вернется, будет устраиваться работать, нас могут спросить о нем... Я прямо сказал Ваше-му мужу: «Вы не любите Вашу семью, Вы не хотите скорее с ними увидеться...»

Весь монолог я молчала. Надо сказать, мне даже любопытно было послушать все эти доводы, а, главное, важно было не испор-тить, не сорвать свидания с мужем. Но на словах о нелюбви к семье внутри у меня сами собой зазвучали слова некрасовских «Русских женщин»: «Нет, я не жалкая раба, я женщина, жена, пускай горька моя судьба, я буду ей верна. Вот если б он меня забыл для женщины другой, в моей душе достало б сил не быть его рабой».

Удивительное все-таки явление — русская классическая литература. Как она помогала! Казалось, все, что нужно душе, можно найти в ней. И там, в Большом Доме, когда я говорила следователю, что горечь и страдания за страну в стихах мужа порожде-ны любовью к ней. И в ответ услышав презрительное: «Странная у него любовь», тотчас же откликнулась знакомой строчкой: «Люблю отчизну я, но странною любовью. Не победит ее рассудок мой». И тут под аккомпанемент нескончаемых разглагольст-вований Косолапова зазвучали эти спасительные слова и можно было передохнуть, расправить плечи.

Тем временем словоговорение, наконец, иссякло. Меня проводили в специально отведенную для встреч комнату.

Свидание было хорошим и даже спокойным. Молодой солдатик не мешал нам говорить, сидеть рядом, я смогла даже покор-мить Толю. Когда четыре часа истекли, меня снова проводили к Косолапову.

— Ну, что поговорили с мужем?

— Нет.

— А хотите, я завтра снова дам Вам свиданье?

— Не надо. Я уже с детского сада знаю: ябедничать неприлично...

* * * * * *

А. Бергер
Н. Н. Б.

ОЧНАЯ СТАВКА

Стань перед очами,
В душу загляни.
В смутных снах ночами
Я провидел дни —

Друг напротив друга,
Столики, листки,
Холодок испуга,
Сумерки тоски.

Все, как на дуэли —
Вот он — наш итог,
Смотришь, будто целя
Прямо мне в висок.

Что там все былое,
Чьей искать вины,
Если мы с тобою
Ими стравлены!

Если их заслуга —
Твой жестокий взор.
Друг напротив друга —
Выстрелы в упор.

В смутных снах ночами
Видел... Насмерть рань!
В душу, в душу глянь,
Стань перед очами...

1970
Мордовия.

На первую страницу
На страницу Дубравлаг и его обитатели

Hosted by uCoz