А. Андреева

«Тюрьма и Потьминские лагеря»

(Главы из книги воспоминаний "Плаванье к Небесному Кремлю")

 

1 часть 2 часть

 

... Даниил рассказывал мне план продолжения «Странников ночи». Война должна была быть и в ро-мане. Один из самых близких Даниилу героев поэт Олег Горбов — одна из проекций его самого — с фронта возвращается слепым. Боже, как я плакала. Как плакала! Пришел папа посидеть с нами под де-ревом, а я заливаюсь слезами, совершенно не могу остановиться. Папа, как всегда, сделал вид, что ни-чего не видит и не слышит. Вероятно, решил, что мы поссорились. Даниилу пришлось объяснять: «Александр Петрович, посмотрите на это «над вымыслом слезами обольюсь». Я рассказал ей о судьбе одного из героев романа — и вот, пожалуйста, получите».

Я в своей жизни боялась трех вещей: тюрьмы, старости и слепоты. И получила все, чего боялась. Тюрь-ма оказалась огромным духовным и душевным богатством. Старость — прекрасным временем жизни. Пока еще не пойму, что хорошего в слепоте, придется еще ждать, вдумываться, стараться понять. Воз-вращались мы назад в битком набитом товарном вагоне. Ведь прошел только год с небольшим после войны, и победившая страна была совершенно разгромлена. В памяти остался замечательный белый храм на холме, храм Тихона Задонского. Конечно, тогда он был закрыт, но сейчас, думаю, в нем давно уже идут службы. Около храма веселый базар, как всегда в русских небольших городках и не только русских, — около Эль-Регистана в Самарканде тоже веселый базар. До горизонта расстилалась степь, и воздух над ней дрожал от зноя.

И еще воспоминание. В Задонске было довольно много детей, одинаково одетых, которые всегда дер-жались вместе. Нас удивляло, что эти дети были очень приветливы, никогда не хулиганили, были очень ласковы с животными. Мы узнали, что они из детского дома для военных сирот, потерявших все на войне. Отчего эти дети были такими хорошими, не знаю :  страшное  ли несчастье,  которое они пере-

А. А. Андреева (1918  2005), художница, жена великого русского мисти-ка-духовидца, религиозно-го философа, писателя, поэта Д. Л. Андреева, ав-тора "Розы Мира", "Рус-ских богов", "Странников ночи".

жили, а может, так счастливо сложилась судьба, что нашлись воспитатели, которые отнеслись к ним как к родным. Мы были поражены поведением детей и вообще всем их душевным обликом. Для Даниила это была еще одна подсказка, подтверждав-шая давнюю мечту, которая так и прошла через всю его жизнь и не осуществилась: основать школу для этически одаренных детей, где их будут не просто учить что-то читать и что-то делать, а воспитывать из них тех, кого в «Розе Мира» он называет «человеком облагороженного образа». Мне кажется, что та встреча с детьми еще больше укрепила его в этой мечте.

Наша судьба была уже решена. Даже странно, как зная обо всем, что делается вокруг, мы совершенно не обращали внимания на многие вещи. Не думаю, правда, что что-нибудь нам помогло бы. То вдруг неизвестно почему к нам заявился какой-то чело-век и начал уговаривать обменять комнату на другую на углу Остоженки. То внизу в подвале, в бывшей кухне Добровых, на-чали стучать, скрести... говорили, что там делают сапожную мастерскую. Конечно, никакой мастерской не было. Просто в пол нашей комнаты вделывали подслушивающий аппарат. То пришел без всякого вызова телефонный мастер и объявил, что нам надо чинить телефон. Телефон у нас работал, чинить ничего не надо было, а вот глаза этого «мастера» и какой-то странный хо-лод, пробежавший у меня по спине, я даже сейчас помню.

Через десять с лишним лет, вернувшись, мы пришли в эту квартиру повидаться с соседями, с которыми у нас были прекрас-ные отношения. Из соседнего маленького домика пришла в слезах просить прощения у Даниила очень милая женщина. Она просила прощения за то, что тогда, десять лет назад, видела, как на наружный подоконник нашей комнаты (мы жили на пер-вом этаже) залез человек, он стоял там и что-то делал с форточкой. Она побоялась предупредить Даниила, и десять лет ее мучила совесть.

Вот таких реальных вещей мы не замечали. Но нереальное нечто я ощущала все время: кольцо гигантской змеи, которое мед-ленно-медленно сжимается, сдавливает. Я все время жила, чувствуя присутствие этого змеиного кольца.

И еще странная вещь: очень часто по ночам я слышала звонок в дверь. Даниил сидел за машинкой, а я, засыпая, четко слы-шала звонок в дверь и замирала — открывать никто не шел, значит, опять послышалось. И когда звонок действительно раздался, я его узнала это был тот самый звонок.

В это время произошло еще одно событие. Мы познакомились с одним поэтом, точнее поэтом и актером Вахтанговского теат-ра. Человек он был интересный и как-то невероятно нужный Даниилу. Я могла только любоваться и радоваться, как они с по-луслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, «нашли друг друга», как два наконец встретившихся очень близких человека. Я не знаю, как было дело: работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас «сдал». И еще нас «сдала» моя школьная подруга. Тут, я думаю, ее вызвали. Вряд ли она пошла бы сама, но если вызвали, пригрозили, напугали, она, конечно, рассказала о романе «Странники ночи», о моих антисоветских воззрениях. Я не могу не простить их, хотя, когда вернулась из лагеря и однажды на улице увидала ее издали, у меня все как-то оборвалось внутри, не смогла подойти. Зла у меня нет ни на нее, ни на того человека, который был так дорог Даниилу каким-то своим духовным родством, как ни странно это звучит. Дело в том, что трагизм того времени невозможно разложить по полочкам, рас-красить черно-белыми красками. Это будет уже не та эпоха, не тот ужас, который так до сих пор и не понят до конца. И вино-ваты в этом люди, которые никак не хотят осознать всю немыслимую сложность трагедии России. Когда черные крылья рас-простерлись над страной, все сделалось черным и страшным. Поэтому люди, которые в других условиях никогда не совершили бы ничего плохого и подлого, в тех обстоятельствах — делали.

А другие люди делали хорошее, потому что заставляли себя закрывать на все глаза и не воспринимать плохого. Таким был мой отец. Он был удивительным человеком, я другого такого просто и не встречала в жизни. И не только я это понимала, а все, кто с ним встречался, хотя в доме родителей никто никогда и не бывал, кроме родной сестры мамы и двух школьных прия-телей отца. Но как он мог себя проявлять вот таким прекрасным человеком? Единственным образом: не видеть того, что делала советская власть. Просто смотреть и не видеть. Он не был членом партии, никогда и не собирался в нее вступать, но он был из тех людей, которые могли быть только честными. Если бы он позволил себе полностью все понять, тогда пришлось бы или вообще не жить, или становиться таким, как мы, что тогда называлось антисоветчиком.

Объяснить простыми словами то, что происходило, невозможно. Я помню, как с одной женщиной, честной и милой, мы заго-ворили о человеке, арестованном за то, что он «что-то сказал». И она совершенно искренно сказала: «Но ведь, может быть, он и правда что-то сказал?». Что ж, если человек серьезно думает, что можно арестовывать за какие-то сказанные слова, то чего еще надо?

Итак, мы приближались к концу. Когда Даниил написал книгу о русских путешественниках в Африке, она уже была в гранках и должна была скоро выйти, ему неожиданно предложили по телефону полететь в Харьков и прочесть лекцию по этой книж-ке. Даниил очень удивился, но почему бы и нет? Ему сказали: «Знаете, такая интересная тема, такая хорошая книга, мы пред-лагаем Вам прочесть об этом в Харькове лекцию». Мы опять ничего не поняли. Даниил отправился 21 апреля 1947 года в эту командировку в костюме моего папы, потому что его собственный годился только для очень близких друзей, но не для офи-циальной лекции.

Очень рано утром к нашему дому подъехала машина. Я вышла проводить Даниила. Он сел в машину, и она тронулась по пере-улку. Когда машина отъезжала, Даниил обернулся и посмотрел еще раз на меня через заднее стекло. И только тут меня коль-нуло: точно так же один из героев романа «Странники ночи» Леонид Федорович Глинский обернулся, чтобы еще раз взглянуть на сестру, которая стояла у двери, провожая его. Глинского везли в тюрьму на Лубянку.

Даниила взяли по дороге. Мне прислали фальшивую телеграмму из Харькова. Она меня удивила, потому что была какая-то странная по стилю. Ну я удивилась — только и всего. Тот поэт, о котором я говорила, взял у нас роман Даниила, чтобы про-честь, и позвонил очень взволнованный:

— Как Даниил Леонидович? Что про Даниила Леонидовича?

Я отвечаю:

Да все в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.

Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что все не так уж страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:

— Да не спешите, Даниил же вернется через два дня, тогда придете.

— Нет, нет, я принесу.

Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом. Поздно вечером 23 апреля пришли за мной. Вошли трое. Капитан, возглавлявший визит, вел себя вполне корректно. Обыск был для него при-вычной и обыденной работой. Он длился четырнадцать часов. Всю нашу большую библиотеку перебирали по книжке: искали роман и стихи, о которых уже знали. В конце концов капитан сказал:

— Ну, сколько мы еще будем искать? Дайте рукопись.

Я подняла руку, взяла с полки «Странников ночи» и положила. Они бы не ушли без романа, но обыск продолжался бы не че-тырнадцать часов, а двадцать восемь.

В квартире никто не спал, и все время звонил папа. Всю ночь. Он, конечно, понял. Обычно мы перезванивались — просто ус-лышать голос, узнать, что все в порядке. И тут папа позвонил поздно вечером. Трубку взял кто-то из них и казенным голосом ответил: «Ее нету». И так же он отвечал до утра. Все было ясно.

Меня из комнаты не выпускали. Один раз мне понадобилось в туалет, и меня провожал солдат. По дороге я сумела схватить свой тоненький дневничок. Даниил, как-то прочтя его, сказал смеясь: «Ну, знаешь, твой дневник ничуть не лучше «Странни-ков»». Я это запомнила, ухитрилась его стащить и в туалете уничтожить.

Хотелось спать, просто ничего не чувствовать. Я не плакала, отвечала на какие-то вопросы. Когда обыск закончился и мы ждали машину, капитан оглядывал стены. Там висела работа, которую очень любил Даниил: букет белых роз на окне. Я писа-ла ее, когда ждала его, — такой букет невесты.

— Это Вы рисовали?

— Я.

Он кивнул на портрет Даниила:

— А это тоже Вы нарисовали?

— Тоже я.

У нас в комнате висела еще очень большая коричневая репродукция «Джоконды» в необычной золотой парчовой раме. Капи-тан и на нее посмотрел:

— А себя тоже Вы нарисовали?

Я сказала:

— Нет, это не я, и вообще это пятьсот лет тому назад нарисовано.

Я разговаривала с ним, но в то же время пыталась понять, где Даниил. В вазочке стояли цветы, я поставила, чтобы он их увидел, когда вернется из Харькова. Пыталась оставить ему кусок хлеба — поесть. Но одновременно я понимала, что и его уже взяли. Значит, я не останусь тут одна, я буду там же, где он...

Когда мы вышли в переднюю, в квартире стояла тишина. Меня провожала одна соседка. Муж ее отсидел, вернулся, и она са-ма тоже, так что уж кому бояться, так это им, а именно она вынесла мне кусок черного хлеба и несколько кусочков сахара: «Вам это пригодится». Я ее поблагодарила и сказала в ответ: «Вот, Анна Сергеевна, мои керосиновые талоны, возьмите их». Ведь не пропадать же талонам.

За мной подъехала легковая машина ― не «воронок», а бежевого цвета. И меня повезли на Лубянку в новом очень красивом пальто, которое я успела поносить дня два. Мне его сшила мама. Книги, письма они увезли отдельно.

На Лубянке меня сразу повели вниз, в подвал, и я решила, что ведут пытать и расстреливать. Я начала отчаянно плакать. Конвоиры мои хохотали, потому что, видимо, все арестованные так себя вели, а они-то знали, что меня всего-навсего ведут снимать отпечатки пальцев. А я была совершенно сломлена и заливалась слезами, плакала навзрыд. Я была убеждена, что Да-ниил уже расстрелян. И с того дня плакала несколько месяцев. Не сознательно, просто все время текли слезы. Говорили, что я и во сне плакала. Когда на первом допросе следователь о чем-то меня спросил, я перекрестилась, считая, что с Даней уже все кончено, и еще немного и со мной тоже будет все только бы не очень долго пытали.

Так началась эта наша дорога: тринадцать месяцев следствия на Лубянке, а потом полгода — в Лефортово.

Глава 17.

КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ

Начался наш путь по тюрьмам и лагерям.

Первым этапом на нем была Лубянка. Крепость Лубянка находится в самом центре Москвы, и четыре ее громадных здания образуют квадрат, заполненный внутренней тюрьмой. Я находилась в старом здании, вероятно, в том самом, что возвышается над Лубянской площадью. По-видимому, кабинеты следователей выходили на улицу, а камеры — куда-то во внутренний двор. Сами мы никогда не знали, куда смотрит окно нашей камеры. То, что здание старое, было очевидно по высоте потолков и по форме высокого окна. Снаружи это окно закрывалось так называемым «намордником». Это большой металлический щит, ко-торый внизу вплотную подходит к окну, а сверху чуть-чуть отстоит от него, так что в камеру проникает очень мало света. Те-перь в тюрьмах «намордники» заменены на жалюзи. Я их видала во Владимирской тюрьме.

О тюрьме и следствии, о следователях и допросах уже очень много написано. Мне хотелось бы не пересказывать, что и как было, а попытаться вдуматься в суть того, что же происходило. Обычно пишут о том, как били и пытали. А это было вовсе не обязательно. Меня вот не били. Думаю не били потому, что скоро следователь понял: со мной можно справиться совсем иначе и гораздо успешнее. Дело в том, что там работали профессионалы. Сейчас любят повторять, что всяким делом должны зани-маться профессионалы. Профессионализм, конечно, нужен, но важно, чтобы он был направлен на добро. Во всяком случае, направленный на зло, он лишь многократно усиливает это зло. Уж лучше иметь здесь дело с плохим профессионалом.

Мой следователь на Лубянке, безусловно, был профессионалом. Когда меня впервые привели на допрос, я думала, что Дани-ила уже нет в живых и сегодня-завтра все будет кончено. Меня спросили:

— Вы знаете настроения Вашего мужа? Вам известно, как он относится к советской власти?

Я отвечала:

— Да, да, все, что он думает, я тоже думаю! Все, что с ним будет, пусть со мной будет!

Я считаю, что очень виновата в связи с этим следствием. Правда, когда я потом подписывала «статью 206», то есть знакоми-лась со всеми протоколами в конце следствия, то не видела особой разницы между показаниями моими и всех остальных.

Основных причин этого я вижу две. Страх, который пронизывал всю нашу жизнь и заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно сопротивлению «органам». И потом, мы никогда не были политическими деятелями. Позже я читала статьи диссидентов с очень дельными советами относительно того, как себя вести на допросе, где рассказывалось, что КГБ может, а чего нет. Но диссиденты уже понимали, что они — оппозиция, что они — враги, что они борются. Кроме того, в 70-е годы они знали, что за ними Би-Би-Си, «Голос Америки», «Немецкая волна», права человека и вообще Запад, а также родные и друзья.

В наши годы брали навек. Арест означал мрак, безмолвие и муку, а мысль о близких только удесятеряла отчаяние.

Мне прочитали список людей, которые предположительно будут арестованы за связь с нами. В нем числилась, например, жен-щина, которая иногда приходила к нам помочь по хозяйству. Там был сапожник, которому я что-то отдавала чинить. Наконец, няня Даниила, няня, которая спасла его маленького, вытащила из проруби. Она однажды зашла к нам, узнав, что Даниил же-нился, хотела посмотреть на «Данечкину жену». В ту пору ей было лет шестьдесят. Список оказался огромным. В нем значил-ся буквально каждый, кто в наш дом входил и кто нам звонил.

— Но это же люди, которые просто зашли, что-то спросили, принесли?!

— Алла Алекандровна, — отвечал мне следователь, — рассказывайте, пожалуйста, правду, чтобы мы не взяли тех, кого не надо.

И я пришла в такой ужас при мысли, что вот так загребут и того сапожника, и женщину, имя которой я даже не могу вспом-нить, и маму, и папу, и брата, и всех Даниных знакомых, не слышавших и строчки романа, что принялась говорить «правду».

Конечно, мне надо было меньше говорить. Все, что происходило, — следствие полной нашей неподготовленности. Хотя мы и были всей душой против советской власти, но реально никогда ничего не делали, не планировали никакого убийства Сталина, которое нам потом приписали, не собирались свергать правительство, которое считали несвергаемым. В то же время при всей своей слабости и беззащитности мы были духовным противостоянием эпохе. Таких, как мы, были десятки миллионов. И страх этих людей перед теми, кто сидел в Кремле, равнялся мистическому подсознательному страху кремлевских обитателей перед нами. Ведь мания преследования, которой страдал Сталин, зафиксирована документально. А боялся он правильно. И безумное число людей, арестованных, убитых, замученных, объясняется в том числе и этим страхом. Действовало здесь, конечно, и то, что описано в «Розе Мира» и «Русских богах», то, что обычно в расчет не принимается. В истории бывают моменты разгула черных нечеловеческих сил. То, что происходило в гражданскую войну между красными и белыми, человеческими понятия-ми объяснить невозможно, как и то, что творится во время любой войны. Начинают действовать страшные иррациональные силы. Но и охраняющие, светлые силы не бездействуют ни одного мгновения. Когда мне говорят, что мы бессильны, я отве-чаю: умерли те, кто владел всей властью, деньгами и силой, а мы — нищие, больные и голодные — живы.

Попробую описать, как шло следствие по нашему делу на Лубянке. Следователь звал меня по имени-отчеству, читал мне сти-хи. Он говорил:

— Алла Александровна, пожалуйста, расскажите, как такие люди, как Вы, как те, другие, кто сейчас арестован, вы, русские люди, смогли дойти до такой вражды к строю своей страны, к тому, как живет наша Родина. Мы же хотим понять, что думает интеллигенция, мы хотим быть вместе с вами, но от нас все шарахаются. Нам никто ничего не рассказывает.

Я, дура, рассказывала. Больше года. И еще вот что важно. Я не могла забыть, что передо мной сидит и ведет допрос такой же русский человек, как я. Это мое чувство использовали, как ловушку. И все же даже теперь, поняв, какую недопустимую ошиб-ку совершила, я не могу полностью отделить «нас» от «них». Мы — разные части одной огромной национальной трагедии Рос-сии.

И вот так я совершенно открыто и подробно объясняла следователю, что, собственно, я и не только я, но и другие имели про-тив советской власти, коммунизма, того, что сделали с Россией.

Мне говорили:

— Ах, вот оно что! Как интересно! С нами ведь никто так не говорит. Потому нам так необычайно важно во всем этом разо-браться. Нужно, чтобы мы друг друга поняли.

И я на все это попадалась. А потом меня спрашивали:

— Ну это ведь просто Ваше мнение, это Вы так считаете?

— Что Вы, нет. — отвечала я. — Так считает каждый нормальный честный человек. Порядочный человек не может не счи-тать, что советская власть — это зло, колхозы — гибель крестьянской России, то, что сделано с Церковью, — преступление. Преступление то, сколько людей убито в мирное время в ваших стенах.

— А, значит, не только Вы так считаете?

— Конечно, не только я. Как же можно думать иначе?

Так постепенно меня подвели к тому, что я изложила свое мнение о Сталине, который сейчас все это преступление возглавля-ет. Возглавляет то, что уже с революции началось: уничтожение русской культуры, Церкви, русского дворянства, крестьянст-ва, России. И думаю так не только я, но и все, кого я знаю. Если бы я отвечала, что так думаю только я, то это называлось бы статья 58/10 (антисоветская агитация), а поскольку я говорила, что так думают все порядочные люди, то для следователя здесь вырисовывалась уже статья 58/11 (антисоветская группа). Когда же дошло до Сталина, то и вовсе складывалось обвине-ние по статье 58/8, которое называлось «Подготовка террористического акта — убийства товарища Сталина». Следователь был очень спокоен, он записывал все, что я говорила: свои вопросы, мои ответы. Потом давал мне прочесть эти листки. Я читала, удивлялась и спрашивала:

— Ведь я же не так сказала. Вы иначе написали, чем я говорила.

А он отвечал:

— Алла Александровна, понимаете, есть, так сказать, бытовые формулировки. Я же обязан нашему разговору придать юриди-ческую форму. Вот я это и делаю.

— Ах, вот как!

И я, вроде бы поняв, что он делает, подписывала каждый листок протокола.

За все время следствия мне устроили только одну очную ставку с Галиной Юрьевной Хандожевской, на которой я говорила:

— Да я же хотела Сталина табуреткой стукнуть, Галина Юрьевна, не Вы, а я: Вы же даже внимания не обратили на эти мои слова!

Это Сталина — табуреткой. Это наш «восьмой пункт». Через какое-то время следователь прочел мне, как и полагается, обви-нение.

— Статья 58/10. Это агитация — Вы же антисоветский человек. 58/11

— Вы же не одна, вас много. 58/8 — террор...

— Это почему?

— А вот такая фраза — «я бы его табуреткой»?

— Да. Я сказала, что я бы его с удовольствием по башке табуреткой треснула за то, что он сделал с Россией!

— Так, Алла Александровна, ведь это же и есть подготовка террористического акта.

— Да будет Вам, Михаил Федорович, какой террор? Где табуретка, а где Сталин?

— Да разберемся мы с этим. Вы поймите, существует юридическая форма. Вы так сказали. Я — следователь. Я записал. Я же не новеллу пишу и не роман. Пишу протокол допроса.

И он меня убедил. Я потом подписывала все эти листы протоколов, даже не читая.

Однажды меня привели на допрос почему-то днем, что бывало редко. Следователь стоит с газетой в руках:

— Как Вам повезло-то: смертная казнь отменена.

А я думаю: ну а мы тут причем? Какое к нам может иметь отношение смертная казнь? А к нам она имела прямое отно-шение. Прокурор был недоволен следствием. Хотя наш следователь был за это время повышен в звании, «вышки» для нас у него не получалось. Я помню прокурорский допрос, на котором было все то же самое, и фразу: «Вот Ваши эти переулочки арбатские, да их можно брать прямо подряд, целыми домами...»

Как-то меня вызывают днем что-то подписывать. Подписала, спрашиваю:

— Все?

Следователь на меня смотрит странно и говорит:

— ПОКА все. И нас увезли в Лефортово. Шло лето 1948 года. Причина была проста: как ни старались, но следствие, посвящен-ное постраничному разбору романа, предъявление обвинений на основе диалогов литературных героев и стихотворений, стряп-ня из встреч, разговоров и недовольства не тянули на высшую меру наказания. А цель следствия была именно такова. Теперь я знаю, что нас перевели в Лефортово по личному приказу министра внутренних дел Абакумова.

Лефортово — это страшная тюрьма. Там следствие началось сначала и тянулось полгода.

Атмосфера здесь была уже совсем другая. Никто мне стихов не читал. Никто Аллой Александровной не называл. Мне не дава-ли спать три недели. Наверное, это была разработанная врачами система: спать разрешали один час в сутки и одну ночь в неде-лю. И человек сходил с ума, но не до конца. Вероятно, так можно было и совсем потерять рассудок, но им надо было поддер-живать подследственного в полубезумном состоянии. Меня вызывали на допрос каждую ночь. И вот никогда не забуду одного необыкновенно важного для меня эпизода. Однажды, не знаю по какой причине, меня отпустили несколько раньше, чем обыч-но.

Я иду в камеру счастливая. В голове у меня только одно: «Спать. Я сейчас целый час буду спать». И вот когда я шла по пере-ходу из следовательского корпуса в тюремный, по этим железным балконам, залитым ярким утренним солнцем, то вдруг по-няла: если бы сейчас передо мной лежали два трупа самых любимых на земле людей — Даниила и папы, я бы переступила через них и пошла в камеру — спать! Я никогда этого не забуду. Это Ангел прикоснулся ко мне, и его неслышный голос, тот, что звучит в душе, сказал: «Запомни! Запомни! Ниже этого человек пасть не может, запомни и, когда будешь кого-то обвинять, вспомни об этом». И я запомнила, знаю, что это — одно из самых важных воспоминаний в моей жизни. Благодаря ему я редко осуждаю тех, кто не выдержал следствия.

К этому времени я уже сказала и даже высосала из пальца все, что можно. На ночных допросах я умоляла:

— Дайте белую бумагу, я подпишу. Напишите, что хотите, потому что я уже больше ничего не могу!

А когда возвращалась в камеру, то сон был не сном, а бредом. Я куда-то проваливалась, и следователь начинал пихать мне в рот куски человеческого мяса. А потом целый день без сна; все время смотрят в глазок, и нельзя даже прислониться. И снова ночь допроса.

Следователь постоянно допытывался, было ли у нас оружие, и наконец заявил:

— Вы же врете. У Вас было оружие.

— Ну не было!

— Ваш муж дал показание: было оружие.

Думаю: «Боже, бедный Даня! Значит, у нас было оружие, а он от меня скрывал. Просто берег меня, не хотел, чтобы я знала».

— Так было оружие?

Отвечаю:

— Раз муж сказал, что было, значит, было...

— Где оно?

— Да я не знаю, я ж его не видела!

Тогда в нашей комнате устроили второй обыск. Простукиванием обнаружили в одной из стен замурованное окно. Представ-ляю, с каким восторгом следователи раскидывали книги, чтобы до него добраться. Комната была угловая с двумя окнами, третье заложили за ненадобностью еще до Добровых, и никто о нем уже не помнил. Дом-то был еще «донаполеоновский». Разу-меется, в замурованном окне ничего не нашли. Потом я предположила, что, возможно, оружие хранилось в дровяном сарае, по-тому что муж туда ходил за дровами. Устроили обыск и там. Я была в ужасе, потому что представляла себе, как сейчас тяжело Даниилу, что он скрыл от меня, где оружие. Как он сейчас думает, что меня мучают напрасно. Лучше бы уж я знала и сказала, так было бы проще...

Под утро я уже начинала кричать все, что думала о следователе, о Сталине, о Ленине, о советской власти... Если бы у меня уже не было статьи 58/10, то ее вполне можно было получить. Как-то следователь сказал:

— Ну надо же! Доводишь Вас до того, что Вы орете и не соображаете, что говорите, но ведь ни разу не крикнули, где оружие спрятано!

Вот для чего он меня доводил. Как я уже сказала, мне не давали спать три недели. Видимо, я была в таком физическом со-стоянии, что, когда опускала босые ноги на цементный пол, то он казался теплым, значит, ноги были ледяными. Не знаю, подмешивали что-нибудь к еде и питью, возможно. Я потом сообразила странную вещь: за девятнадцать месяцев следствия я только один раз попросилась в туалет. Это странно, ведь допросы шли целыми ночами. В туалет отвел меня конвоир. Он стоял у двери, и тогда я единственный раз за все девятнадцать месяцев увидела себя в зеркале. Хорошо помню это лицо, которое трудно назвать моим. Это была застывшая белая маска с огромными черными глазами. Глаза у меня совсем не огромные и голубые. А из зеркала на меня глядели в пол-лица черные, с разлившимися зрачками глаза. Тогда, по-видимому, у меня и нача-лось что-то со зрением, то, что сейчас дало тяжелую глаукому и слепоту.

А началось так. Меня в очередной раз привели на допрос. Он проходил в большой комнате. У одной стены за письменным сто-лом сидел следователь, у другой стоял стул для меня. Комнату заливал свет ярчайшей лампы, чтобы я не могла ни глаза зак-рыть, ни прислониться. И вот я вхожу в комнату, а там полумрак, как будто светит только настольная лампа. Растерянно поднимаю глаза — та огромная лампа горит. Я поняла, что с глазами что-то происходит. Это продолжалось недолго. Говорить об этом было некому и не за чем. Потом я знала, что, когда сильно волнуюсь, то на какое-то время у меня, как говорят, «тем-неет в глазах». Тогда началась моя болезнь.

В конце следствия мне еще спектакль устроили. Однажды я узнаю, что меня будет допрашивать министр.

— Ну, слава Богу, — говорю, — может, хоть он разберется что к чему.

На меня посмотрели очень странно. И вот в Лефортово приехал министр Абакумов. Меня ведут к нему, а по дороге к кабинету через каждые полтора метра стоит солдат. Вводят в комнату, там сидят мой следователь и начальник отдела, а с ними очень крупный вальяжный и полный восточный человек в черном костюме. Начинает меня допрашивать.

— У Вас было оружие. Почему Вы не говорите, где оно?

— Потому что не знаю, — отвечаю.

— Но у Вас было оружие?

— Так если Вы, министр, говорите, что у нас было оружие, значит, оно было. Но я его никогда не видела.

Мне, столько лет прожившей при советской власти, не пришло в голову, что министр может врать. Он подошел ко мне близко, посмотрел:

— Какая молодая... Как же Вы во все это влипли?

В следующий раз я услышала про Абакумова уже в лагере. Там была такая Валя Чеховская, полька, чуточку чокнутая. Вдруг ее вызывают в Москву. Такое случалось: скажем, кого-то дополнительно арестовали по делу, и из лагеря привозят человека на очную ставку. Проходит некоторое время. Валя возвращается и рассказывает, что ее вызывали как свидетеля по делу Аба-кумова, чтобы она рассказала, что он над ней проделывал. «Абакумову, — говорит, — крышка, все, он арестован». Мы дума-ем: «Ну, совсем съехала. Сдвинулась». И тут приходят газеты — в лагерь они доставлялись с опозданием. Все правда: Абаку-мова арестовали. А после лагеря моя подруга, жившая с ним в одном доме в Колпачном переулке, рассказывала, как его выво-лакивали на улицу.

И Абакумова расстреляли. А мы — живы!

Всего следствие длилось девятнадцать месяцев: тринадцать на Лубянке и шесть — в Лефортове.

Лефортово — страшное, чудовищное место. Камеры маленькие, больше трех человек втиснуть туда было немыслимо. Серый цементный пол, коричневые стены и черный потолок, двери железные. В камере унитаз, рядом раковина — все черное. Вы-сокие потолки, напротив двери — окошко. Моя койка была как раз под ним, но даже если я на нее вставала, то до окна не дотягивалась. Окна забраны «намордниками». Света попадает совсем чуть-чуть, и в камере круглые сутки горит голая лам-почка.

Приезжающих в тюрьму встречали старый сад и дивный фасад здания екатерининского времени с большими колоннами, но та-ков только фасад. Тюрьма состоит из четырех сходящихся к центру корпусов. Этаж от этажа не отделен; только железные бал-коны вдоль камер, соединенные лестницей, а посредине натянуты сетки, чтобы нельзя было броситься вниз — покончить с собой. Регулировщик смотрит, кого ведут, следит, чтобы не встретились заключенные, и сигнализирует так: ключом по пряж-ке, причмокиванием и щелчками пальцев.

— Стоп. Лицом к стене. Иди.

Помню этот грохот шагов по железным балконам и страшные крики какого-то мужчины, которого тащили по лестницам. Что с ним было — не знаю.

Следователь меня не бил, он поступал проще. Те три недели, когда меня держали на допросах каждую ночь, пришлись на июль. Он открывал окно во двор, и я слышала звуки ударов и вопли мужчин. Этого хватало. Все женщины в тюрьме это слышали, и, конечно, каждой мерещился голос мужа, сына.

Хуже Лефортова считалась только «дача», расположенная в Суханове. Туда возили действительно пытать. Этим нам грозили: «Вы у нас еще «дачи» не видели!».

Было в Лефортове еще нечто, что так и осталось для меня тайной. По субботам и воскресеньям включалось что-то, наполняв-шее грохотом всю тюрьму. Это напоминало тысячекратно усиленный звук вентилятора. Каждый человек, побывавший в те годы в Лефортове, помнит этот звук. Мы все холодели, потому что знали: раз включили, значит, пытают, и включили, чтобы не было слышно воплей. Люди здравомыслящие объясняли мне потом, что рядом находился институт ЦАГИ и это грохотала аэродинамическая труба. Но почему, если это труба, ее включали именно по субботам и воскресеньям и то не каждую неделю?

Насколько глубоко вошел этот звук в сознание, выяснилось много позже на свободе. Первая мастерская, которую я получила, находилась в глубоком подвале. Там были две комнаты. Одна — моя, другая — мастерская моих друзей. Окошечко распола-галось под потолком, и верхняя его часть как форточка выходила на тротуар. В эту форточку был вставлен вентилятор, ко-торый можно было включать, чтобы в помещение шел хоть какой-то воздух. И вот я никак не могла понять, что со мной там происходило. Прихожу, включаю свет, вентилятор, начинаю работать и не могу, просто все из рук валится. Иногда я не вклю-чала вентилятор и работала. И наконец поняла, в чем дело: звук вентилятора напоминал мне лефортовскую трубу. От него я и впадала в то состояние невменяемости.

Судило нас Особое совещание — ОСО, «тройка». Когда мне дали читать все тома с материалами следствия, оказалось, что по нашему делу проходило больше двадцати человек, которые за эти девятнадцать месяцев ни разу друг друга не видели, а иногда и не были знакомы друг с другом, и говорили каждый свое. Никакого настоящего суда быть, конечно, и не могло.

Уцелели мои родители, которые не читали и не знали произведений Даниила, уцелела и Галя Русакова, очень близкий и лю-бимый Даниилом человек, хотя она роман читала. При этом были арестованы люди, имевшие к нам совершенно косвенное от-ношение.

Например, зубной врач Амалия Яковлевна Рабинович, издавна знавшая семью Добровых. Филипп Александрович лечил ее как терапевт, а она членов семьи Добровых как зубной врач. Жила она на Арбате, куда и выходило окно ее кабинета. Арбат в то время был правительственной трассой. Следствие пыталось доказать, что Даниил планировал стрелять из ее окна в про-езжавшую правительственную машину. Нелепость ситуации заключалась в том, что у обвиняемого не было оружия и он не знал, когда будет проезжать ожидаемая машина.

Даниил как основной обвиняемый по делу получил 25 лет тюремного заключения. Я и несколько родных и друзей — по 25 лет лагерей строгого режима. Остальные — по 10 лет строгого режима.

Меня вызвали — нас вызывали по одиночке — и прочли приговор: 25 лет лагерей.

— Перечитайте, какие 25 лет?!

Я уже отсидела к тому времени достаточно, чтобы понять, что меньше 10 не дают. Но к 25 годам готова не была. Знаю, что встречалось три варианта реакции на приговор. Как у меня — недоумение; как у Александры Филипповны — сестры Даниила — я слышала, как она кричала, узнала ее голос. А от Даниила знаю, как он реагировал: рассмеялся, потому что подумал: «Они воображают, что продержатся 25 лет». Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кон-чились.

25 лет — это была «вышка». Больше дать уже не могли. За год до этого нас бы расстреляли. Не успела я попасть в лагерь, как смертную казнь ввели снова. Мы проскочили в щелочку, прошли узким-преузким коридором. Это нас провела охранявшая Светлая рука. Потому что Даниил был нужен. Он еще не написал того, что должен был написать.

Глава 18.

«НА ПОЛЯРНЫХ МОРЯХ И НА ЮЖНЫХ...»

Знаю, что слишком мало рассказала о тюрьме. Но, во-первых, обо всем этом уже рассказано не раз и, может, какие-то детали ничего нового не прибавят. Во-вторых, хотя со времени следствия прошло пятьдесят лет, я не в силах опять возвращаться в то время и переживать все заново. А потом, мне кажется, что не это важно. Гораздо важнее и интереснее другое: каким образом совершенно разломанный на куски человек вновь собирается, словно по частям, в человека целого, хотя и другого, чем был до катастрофы. Конечно, не сам человек собирается — Господь его собирает. Только Божья рука может поднять нас и вывести из всего этого ужаса, из того страшного, что было пережито в тюрьме. К этому общему для всех страшному у каждого прибав-лялось и свое, личное.

Я, естественно, очень хотела иметь ребенка, иметь сына от любимого человека. Знала, как Даниил любит детей и как ему хо-чется иметь сына. Там, в Лефортове, я окончательно поняла, что разлучены мы очень надолго и никакого ребенка у нас уже не будет. А я чувствовала его у себя на руках: сидела на тюремной койке, держа на руках маленького, ощущала его ножки, руч-ки, видела, как шевелятся его пальчики, видела кругленькую головку, темные глазки. Он как бы рос у меня перед глазами, учился ходить, цепляясь за меня пальчиками, потом опять лежал у меня на руках, опять ходил. И это отнимало последние си-лы, которые еще оставались, чтобы бороться, противостоять.

Что же помогало душевно выжить, что противостояло общему и личному ужасу тюрьмы? Да, конечно, вера. Вера в Бога для тех, кто верил, а таких в московской тюрьме было мало. Но и про меня, верующую, не надо думать, что я молилась, читала правило, пытаясь соблюдать хоть какой-то ритм религиозной жизни. Ничего этого не было. Сколько я ни стараюсь вспомнить себя того времени последовательно — вспомнить не могу. Только отдельные моменты, образы, ситуации.

Помню один разговор со следователем. Его вопрос, конечно, в издевательском тоне:

— Вы верующая, наверное, молитесь, чтобы следователи были подобрее?

— Нет, ведь так молиться нельзя.

Он, уже удивленно:

— Почему?

— Потому что у Бога нельзя просить ничего конкретного. Я могу только просить, чтобы он меня и Даниила не оставил.

Но и этого я не просила словами. Пожалуй, правильнее всего сказать, что я без слов цеплялась, как цепляются за край одеж-ды, как за тень, как за оклад иконы, с отчаянной бессловесной мольбой — неизвестно о чем. Мне кажется, еще можно сказать, что шла как бы внутренняя, скорее подсознательная, работа — подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом. Не испытания, не наказания — в наказующего Господа я не верю. Верю в посылающего то, что надо принять: иди, тебе поручено. Никакой логики, никакого рассуждения об этом не было. Боюсь, что этих качеств и вообще у меня нет. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности, собирая ее заново.

И был еще какой-то чисто женский способ противостоять ужасу тюрьмы странными вещами, которые мужчин, вероятно, рас-смешат. К примеру, мы завивались, уж не знаю, на какие лоскутки или бумажки и где только мы их находили. У нас их отни-мали, а мы опять из чего-то драли клочья, но ходили причесанными, с локонами, а еще делали маникюр. Делалось это чрезвы-чайно просто: нужен был только кусочек белой стены. В Лефортове стены уже были выкрашены масляной краской, а на Лубянке просто побеленные. Так вот, когда ходишь по камере из угла в угол, надо ребром ладони соскрести со стены эту самую побелку. А потом ходишь взад-вперед, трешь ею ногти, и они начинают блестеть так, что никакого лака не надо. Следователи просто бесились от злости при виде нас с маникюром и прической.

А еще в Лефортове после чудовищных ночных допросов я вставала и делала зарядку, которой на воле никогда в жизни не делала. Это были какие-то отчаянные и чисто женские попытки продержаться и не сойти с ума. Каким образом локоны могут противостоять допросам — не знаю, но противостояли. На допросы я приходила с серо-зеленым лицом, огромными безумными глазами — но с локонами и ухоженными ногтями.

А вот как Господь собирает человека — не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку. Я не стала грубее, просто изменилась. Когда в камере кто-то из бывших уже в лагере сказал, что там все матерятся, я спокойно ответила, что никогда в жизни не скажу ни одного матерного слова. В ответ засмеялись:

— Вот посмотришь, как будешь в лагере материться!

Я возразила:

— Ни в лагере, нигде, никогда ни единого слова не скажу. И не сказала.

За время следствия я перевидала многих женщин. Были ли настоящие преступницы среди тех, с кем я там встретилась, спала на соседних койках? Да, двух преступниц я встретила. Одну из них звали Мария Александровна, она была родом из Крыма, го-ворила, что когда-то состояла в монархической организации. Она работала с немцами, выдавала им за деньги коммунистов и не только. Платили ей по тысяче рублей за каждого выданного коммуниста или еврея. Видно, в молодости она была очень красива и, наверное, вовсю этим пользовалась. Она несколько раз выходила замуж, жила с чекистами, жила с немцами, жила без чекистов и без немцев... Однажды она вернулась с допроса совершенно потрясенная. Произошло вот что: эксгумировали расстрелянных, сфотографировали трупы и следователь дал ей кипу фотографий со словами: «На, показывай своих, показы-вай, кого выдала». И она несколько часов сидела с этими фотографиями и указывала свои жертвы. Она получила тот же приговор, что и я, — 25 лет лагеря. Одинаково — она и я. Потом мы встретились на одном лагпункте в Мордовии.

Вторая преступница — очень молоденькая медсестра. Звали ее Анечка. Не знаю, в чем заключалось дело и за что ее аресто-вали. Но она рассказывала охотно и со смехом, как убивала в госпитале раненых немцев. Был у них такой прием (она так и го-ворила «у нас»): берется пустой шприц и под видом вливания в вену вводится воздух, за чем следуют тромб и смерть. Она, ве-село смеясь, рассказывала об этом. Не думаю, что ее арестовали за убийство раненых военнопленных. Видно, за что-то еще.

Потом встают перед глазами совсем другие облики. Венгерка Анна Вайнбергер. Она была женой еврея и, когда Будапешт оккупировали фашисты, пошла к немцам на какую-то канцелярскую работу. Таким образом она могла спасти мужа. Вот и все. На Лубянку ее привезли уже из лагеря, и я не знаю, что с ней произошло дальше. Она была чудесным и чистым человеком, уже очень тяжело больным.

Жика Кофман стала моей подругой, потом мы тоже встретились с ней в лагере. Две сестры — Жанна и Женевьева (Жика) ро-дились во Франции, мать их — француженка, отец — еврей. Потом отец-коммунист уехал в Советский Союз, взяв с собой же-ну, а девочки остались у ее сестры, родной тетки, по-моему, в Лионе. Через какое-то время мать поехала за ними. Сестра очень не хотела отдавать девочек, любила их, как родных. И девочки тоже совершенно не хотели никуда ехать. Был суд, который присудил оставить детей тетке, их воспитавшей. Тогда мать подкупила кого-то там во Франции, получила фальшивое судеб-ное решение, по которому дети присуждались ей, и привезла их в Москву. Девочки услышали однажды, как она рассказывала об этом своему мужу, их отцу. Поняли, что их обманом увезли из Франции, и спустя какое-то время уже молоденькими девуш-ками решили бежать обратно к тете. Конечно, очень скоро они попали на Лубянку.

Помню еще одну женщину, она была домработницей, по-видимому, у очень интеллигентного человека, кажется, профессора. Она бестолково, путано, явно не понимая, что говорит, рассказывала о кадкой-то антисоветской организации, в которой состо-яли этот самый профессор и еще несколько человек. Она ровно ничего не понимала в том, о чем говорила.

Помню еще просто лица, облики людей, о которых я даже рассказать мало что могу. Возможно, они где-то когда-то что-нибудь «не так сказали». Больше ничего за ними не было.

Одна очень верующая старая женщина сидела за то, что принадлежала к Истинно Православной Церкви. Мои друзья сидели с представителями этой Церкви уже в 70-е годы. Я видала их и в лагере. Никакого другого преступления за той женщиной не было, кроме того, что она принадлежала к катакомбной Церкви, не признавала ни советскую власть, ни официальную Цер-ковь. Не признавала — и все. Сначала она поддерживала со мной какие-то человеческие отношения, так как знала, что я ве-рующая. В то время — единственная верующая в камере. А потом узнала, что мы с Даниилом не успели обвенчаться. Тогда она стала называть меня не иначе как «кобыла невенчанная» и отказывалась принимать любое угощение — я всю камеру угощала, когда получала передачи от мамы.

Шура Юй Нынхьян. Один из нескольких ее мужей был китаец. Вот из-за этой фамилии ее и арестовали.

Помню молодую привлекательную девушку, которая была любовницей, наверно, одной из любовниц очень крупного актера. Почему его арестовали — не знаю. А ее, как тогда выражались, «загребли» заодно. И таких было без числа.

В Лефортове я сидела довольно долго с дочерью наркома просвещения Бубнова Еленой. Она была замужем за сыном совет-ского адмирала, если не путаю, Сулимова. Они были в компании молодежи, где кто-то сказал, что «вроде все как-то не так, вроде Ленин не таким предполагал развитие страны». А кто-то добавил: «Ну что делать? Грузины живут долго». А еще сказал: «Ну, бывает, что и умирают». Все они получили террористическую статью за этот разговор на вечеринке.

Знаю одну женщину, которая сидела в то же самое время, на той же Лубянке, только мы с ней как-то не попали в одну камеру. Она училась в Институте иностранных языков на немецком факультете. После войны есть было нечего, все ходили голодные. И вот она нашла немца, которому стала преподавать русский язык. Преподавала месяц, а потом ее арестовали. Такие истории можно рассказывать без конца. Еще раз повторю, что из всех, с кем я сидела в Лефортове и на Лубянке, преступницы мне встретились только две.

Конечно, я долго не могла опомниться после того, как узнала из материалов следствия о гибели всех произведений Даниила, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. Я видела акт о сожжении и прочла протест Даниила против сожже-ния романа. Он просил оставить его до своего возвращения, в которое верил. Письма же Леонида Андреева просил передать в Литературный музей. Я тут же к этому приписала и свою такую же просьбу, но наше с ним мнение, естественно, никого не ин-тересовало. Сейчас, в 1998 году, знакомясь с нашим делом в архиве ФСБ, я прочла, что роман является основным веществен-ным доказательством нашей преступной деятельности. А следовательно, он должен был быть приобщен к делу. Так горят ру-кописи или не горят?

Добровы относились, вероятно, к числу самых близких друзей Леонида Андреева. Перед ними он не позировал, а был самим собой. В доме собралась целая шкатулка его писем к Добровым, в том числе письма к маленькому Дане, очень смешные. О том, например, какая сыпь бывает у больных детей: красной лентой на машинке напечатаны в беспорядке запятые, точки, многоточия, тире, восклицательные знаки, все вместе составляющие некое пятно. Лежало в той же шкатулке письмо Леонида Николаевича о смерти матери Даниила, залитое слезами. Его последнее письмо, совершенно потрясающее, мы перечитывали несколько раз. Оно, видно, было кем-то привезено, потому что по почте такие письма уже не отправляли. Это письмо о рево-люции, и я могу его сравнить только с последними дневниками Леонида Николаевича, написанными перед смертью, когда он понял все, что произошло с Россией.

К тому времени, когда я познакомилась с Добровыми, шкатулка пропала, ее не могли найти, и мне о ней только рассказывали. Потом началась война. После смерти стариков Добровых Коваленские переехали в большую комнату. Во время войны Моск-ву наводнили крысы, которые по ночам умудрялись стучать лапами, как козлы копытами. Такая вот крысища попала в ком-нату к Коваленским, и Александр Викторович стал гоняться за нею с кочергой. Крыса — под рояль, и Коваленский — под ро-яль. Там-то, под роялем, он случайно поднял голову и увидел спрятанную между деревянными рейками шкатулку.

Лучше бы она там оставалась и дальше! Рояль, конечно, кто-то получил бы при конфискации, но, может, письма из этой шка-тулки продали бы в Литературный музей... Но, естественно, Александра Филипповна их достала, и письма попали вместе с на-ми на Лубянку.

Закончился тюремный этап нашего пути.

Потом был так называемый «столыпинский вагон». Нас набили очень много в одно купе. Я увидела Анечку Кемниц, абсолют-но беззлобно смотревшую на меня. С той же лаской, с тем же пониманием, что и прежде. Там была проходившая тоже по наше-му делу жена одного из Даниных друзей, Аленушка Лисицына — отдаленный прототип героини его «Лесной крови». С ней мы были какое-то время вметете, позже ее отправили в Магадан. Меня привезли в Потьму на 13-й лагпункт, очень маленький, пересыльный, где я пробыла недолго.

Я приехала туда, конечно, не вполне нормальной. Выражалось это отчасти в том, что я не могла понять, что из барака можно выходить на улицу. Сидела на нарах и ждала конвоира, разрешающего выйти. И потребовалось время, чтобы понять: тут хо-дят свободно.

Я не знаю, как мужчины начинают лагерный путь, а женщины почти сразу начинают петь и очень скоро танцевать, как ни странно это звучит. Буквально с первых дней лагеря мы пели, читали стихи, просто удивительно, до чего они оказались нуж-ны. Вспоминали, кто что мог. Я, конечно, стихи Даниила, но не только. Кто-то вспоминал Пушкина и еще удивительно — «Капитанов» Гумилева. Для меня так и осталось загадкой, почему именно они оказались так нам нужны, нужнее хлеба. Мы по строчке вспоминали это стихотворение. Почему в этих промерзших бараках на сплошных нарах так необходимо было бормо-тать:

На полярных морях и на южных,
По изгибам зеленых зыбей,
Меж базальтовых скал и жемчужных
Шелестят паруса кораблей.


Для чего нам так нужны были эти шелестящие паруса? Господи! Как же нас спасали «Капитаны»! Как это происходило, я так и не поняла, и кому ни пыталась рассказать — никто не понимал. Может быть, точнее всех сказал об этом один мой друг, очень хороший поэт: «Знаешь, может быть, в чем тут дело? В ритме». Может быть, ритмы гумилевских «Капитанов» помо-гают человеку жить. Возможно, он прав. Новый 1949 год я встречала на 13-м лагпункте. Я вышла из барака, забралась куда-то на середину лагеря, где стояли деревья и была скамейка. Я сидела в 12 часов ночи на этой скамейке и отчаянно плакала. И это были мои последние слезы в лагере вплоть до самого освобождения. Не знаю, что я выплакала в ту ночь, не знаю, что про-изошло и как, но я поднялась без слез и, повторяю, больше до конца срока ни при каких обстоятельствах не плакала.

Когда вглядываешься в свою жизнь спустя полстолетия, как делаю я это сейчас, то понимаешь, насколько все было иррацио-нально, как мало, собственно, делала я сама и как много делал для меня Кто-то Невидимый, Светлый, Любящий и Знающий, как знает, что делает, художник, композитор, поэт. Никакими собственными качествами я не могу объяснить, как я встала после всего, как подняла голову и шла потом по лагерю, веселая, стараясь не причинять зла и делать то, что в моих силах. Дело было не во мне. Это делал Тот, Кто был со мной, мой Ангел Хранитель, это была Его работа.

С пересылки всех отправляли очень быстро, работы там не было никакой. Меня сделали бригадиром. Это означало, что в пять часов утра я должна была ходить на хлеборезку, приносить хлеб в столовую и там раздавать, и также в обед я отвечала за то, что каждый получит свою миску баланды. И вот там тоже удивительный знак был мне послан. Пять часов утра в ноябре — это еще ночь. А надо сказать, что все действие романа «Странники ночи» разворачивается на протяжении нескольких но-чей, отстоящих друг от друга во времени. Концовка романа такова: в небе загорается утренняя звезда. Так кончался роман — светом прекрасной звезды. И вот я чуть ли не в первый раз с деревянным подносом отправилась за хлебом. Совершеннейшая тьма, снег, холод. Я вышла и увидела прямо перед собой переливающуюся звезду. И это видение странным образом сплелось для меня с погибшим романом, с Даниилом, с которым мы уже двигались врозь, каждый своим путем, и с Россией. Объяснить этой последней связи я не умею. Но эта переливающаяся светлая звезда посреди страшной лагерной ночи как бы проникла своими лучами в мое сердце, как сияние России. И таким оно осталось.

Глава 19.

ЗА СЕМЬЮ ЗАБОРАМИ

Жизнь в лагере на любом лагпункте одинакова, тупа и бессмысленна: подъем — поверка — развод — работа — поверка — отбой.

События — письма и посылки. Письма только от самых близких родных. Я получала их от мамы, сама же имела право писать два письма в год. Лагерная самодеятельность — особая тема.

Все эти годы вспоминаются, как цепь отдельных событий, человеческих обликов, иногда почти приключений. Так я и буду рассказывать о них.

Каждый лагпункт — а я могу говорить о двух: о 6-м и 1-м, потому что пробыла там достаточное количество лет, — был как бы Советским Союзом в миниатюре и по национальному составу, и по отношениям между людьми и с начальством, да и по всему. То, что происходило на обширном пространстве Советского Союза, в миниатюре существовало за забором лагеря.

Лагерный забор — это очень высокий, метров около трех, тын из стволов тонких деревьев, составленных вплотную друг к другу. От этого тына внутрь лагеря шли три полосы колючей проволоки, сквозь которую пропущен ток, от тына наружу тоже три полосы проволоки под током. Там, где натянута проволока, еще и земля раскопана и проборонена. Это называется «бровка». В стихах моего друга поэта Коли Брауна так и говорится: «Ты за мужем. Ну а я — за семью заборами».

Получалось семь заборов — шесть колючих проволок и один тын. По углам квадрата или прямоугольника, составлявшего ла-герь, возвышались деревянные башенки с ведущей вверх лестницей. В них сидели вооруженные автоматами конвоиры. Такой конвоир назывался попкой, или вертухаем. Автоматы были направлены на тех, кто внутри лагеря. В моем случае на обоих лагпунктах находилось примерно по две тысячи женщин. На две тысячи безоружных женщин были постоянно направлены автоматы вертухаев, сидящих в этих скворешнях. Посреди лагпункта проходил еще забор, отделявший жилую зону с бараками от производственной, где на обоих лагпунктах размещались швейные фабрики.

На них, работая на машинках неописуемо устаревшего типа, девушки шили бушлаты и телогрейки. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Распределялся он просто — смена с восьми утра до восьми вечера и с восьми вечера до восьми утра. В сере-дине рабочего дня водили на обед. Я работала в производственной зоне недолго, уже ближе к концу срока. Меня поставили на самую легкую работу. Она называлась зачисткой. Надо было обрезать хвостики ниток у бушлатов. Норма — семьдесят бушла-тов. Я не выполнила ее ни разу, хотя мне помогали, эта самая легкая работа мне оказалась не под силу. На фабрике шили в основном украинки, белоруски, латышки, литовки, эстонки, они составляли основную часть нашего населения. Поток русских к тому времени уже схлынул; иногда попадались совершенно экзотические фигуры. Например, у нас была бразильянка, не помню уже, откуда взявшаяся. Были кореянки. Две сестрички и два братика — дети лет пятнадцати, забрели куда-то не туда на корейско-советской границе. Их забрали, осудили как шпионов, и всех четверых разослали по разным лагпунктам. Коре-янка Ли Юнок подружилась с латышкой, и они разговаривали друг с другом на незнакомом обеим русском языке, который таким образом учили. Через какое-то время я спросила Ли Юнок:

— Юночек, а какими мы тебе казались, когда ты нас в первый раз увидала? Она ответила:

— Ну все на одно лицо. Я никого не могла отличить. Тебя, Аллочка, я стала отличать первую, только не по лицу, а на тебе бы-ла красная кофточка.

Так вот, как птенец видит красный клюв мамы-птички, Ли Юночек научилась отличать меня по красной кофточке.

Шили девушки очень хорошо. Через несколько лет к нам приехала какая-то комиссия, потрясенная выработкой 200 процентов и больше, чтобы позаимствовать опыт. Она чуть не упала, увидев те допотопные машинки. К ним давным-давно не было никаких запасных частей. Чинили машины и вытачивали запасные части такие же девочки, которые были и слесарями и во-обще все умели.

Существовали еще зазонные работы. Это обычно был лесоповал. Туда посылали малосрочников. Малосрочник — тот, кто осужден на десять лет. Двадцатипятилетников за зону не выпускали, считалось, что это опасно. Вообще нам всегда говорили:

— Вы — не люди. Любые бандиты, убийцы, проститутки, воровки — люди, а вы — нет. И никакой другой жизни вы никогда не увидите.

С этим мы жили. И в ответ, подняв головы, пели и танцевали. Не знаю, наверное, каждая из нас думала по-своему. Слез, конечно, было много. Отчаяния тоже. Что же касается меня, то со мной произошло вот что: я надолго перестала думать о сроке. Я не могла не думать о Данииле, о родителях, о брате, и это, конечно, жило во мне открытой раной всегда. Но о сроке я не думала. Я каким-то образом убедила себя, что не будет у меня в жизни больше ничего, никогда, кроме этого забора. И ока-залось, что с этим как раз и можно жить: ничего не ждать, ничего не хотеть, понять — вот горизонт, с четырех сторон забран-ный забором, и жить надо тут.

Повторяю, не могу последовательно рассказать о том, что было в лагере. Передо мной просто проходит цепь событий, впе-чатлений, поразительных сцен, переживаний. Ну что ж, начать, наверное, надо с того, что же я там делала.

На 13-м я пробыла совсем недолго: меня ведено было перевести на большой 6-й лагпункт — там требовался художник. К тому времени у меня началось рожистое воспаление ноги: она была багрового цвета, раза в четыре толще обычного, да еще тем-пература поднялась под 40°. Лагерное начальство, тоже заинтересованное в художнике, пыталось оставить меня на 13-м под предлогом болезни. Но генерал приказал: «Кладите на носилки и везите!». И меня притащили на 6-й лаг-пункт, где я прожила года три.

Конечно, профессия меня спасла. Я работала в КВЧ (это культурно-воспитательная часть, которая культуры не имела и никого не воспитывала). Я без конца писала какую-то ерунду: бесконечные лозунги, призывы, не помню ни одной строчки из того, что делала.

Нам как «врагам народа» был запрещен красный цвет. Поэтому по всему лагерю стояли коричневые щиты с белыми буквами. У меня вдруг неизвестно откуда обнаружилась способность писать любую чепуху с необычайной быстротой, чуть ли не прямо от руки. Потом выпускались какие-то бестолковые стенгазеты, посвященные тому, что мы, дескать, перевыполнили норму и будем перевыполнять дальше. Еще я делала за зону все, что нужно было. Какие неожиданные вещи иногда случались! Ведь я обязана была делать все, что мне скажут. Например, пришел кто-то из начальников. Его сынишке в школе дали домашнее задание — написать большими цифрами таблицу умножения. Ну, конечно, не сынишке же писать! Ясно, начальник вечером пришел ко мне и приказал, чтобы к утру таблица была готова. Я села и написала. На следующий день разразился скандал, потому что начальник взял таблицу не глядя, а в школе учительница разглядела. Я там где-то среди ночи в полусне написала: 5х5=25, 5х6=26, 5х7=27. Конечно, это было воспринято, как выходка «врага народа». А выходки никакой не было, я просто падала от усталости.

Я скрывала свое умение писать копии, потому что иначе влипла бы на весь срок лагеря в писание «медведей на лесопо-вале». А о том, что я художник-живописец, было известно. Все знали, что папа присылает мне краски и кисти. Делалось это обычно так: приходил начальник, требовал, чтобы я сделала какую-то работу, а я отвечала:

— Гражданин начальник, красок нету.

— Ладно, пиши родителям письмо, я опущу.

Вот так помимо моих основных писем шли коротенькие записки, где хоть немного о себе ну и просьба: пришлите краски, кисти.

Особо забавных случаев у меня было два. Первый был на 6-м лагпункте. Дежурный офицер пришел и приказал:

— Андреева, напиши мой портрет, только чтобы я был верхом на лошади.

О Господи! Я писала его портрет, а позировал он мне, сидя в мастерской верхом на табуретке. Самое нелепое было то, что я же в лошадях и в сбруе ничего не понимала, не могла нарисовать даже уздечку. И гражданин начальник необычайно коряво рисо-вал мне, как это все на лошади должно выглядеть. На картине он сидел на великолепном, кажется, кауром коне, стоявшем на высоком краю оврага, за которым расстилался осенний лес. Уж лес-то я писала с удовольствием. Проблема была, как выта-щить картину за зону, но это меня не касалось.

В связи с этим вспоминаю, что Анатолий Иванович Григорьев, хороший скульптор, на Воркуте по требованию одного из на-чальников вылепил его голову. Он сделал, наверное, эту голову в глине, а потом отлил в гипсе и сказал: «А дальше, гражда-нин начальник, за вахту несете Вы». И вот целая группа заключенных с удовольствием наблюдала в окошко, как гражданин начальник, боязливо озираясь, бежит по зоне к вахте, неся под мышкой в мешке собственную голову.

Другой забавный случай произошел уже на 1-м лагпункте. Пришел начальник спецчасти и сказал:

— Андреева, напиши портрет моей жены и сыновей, вот только... «Только» было вот что. Он принес фотографию женщины, совсем молоденькой, на которой женился, и мальчиков, которым, судя по фотографии, было по двенадцать — четырнадцать лет. Такими я их и написала на фоне светлой-светлой березовой рощи: сидит молодая женщина, а рядом с ней два мальчика, которые выглядят ее младшими братьями. И начальник, и жена остались очень довольны. Он не просто опустил в знак благо-дарности мое письмо. У него была командировка в Москву, он зашел к моим родителям и рассказал обо мне.

Когда оставалось время, то есть не оставалось — оно было оторвано от сна, отдыха, всего, чего угодно, — была самодеятель-ность, спасение наше.

Я делала декорации. Мой первый спектакль в лагере был «Урок дочкам» Крылова. Декорации я писала никуда не годной акварелью, отвратительными кисточками на старых газетах. Это было мое вступление в театральную жизнь. Ставил спек-такль Виктор Фадеевич Шах, белорусский режиссер. Виделись мы очень мало. Заключенные мужчины жили в особом бараке, за зоной, но их иногда впускали для некоторых работ. Например, Шаха пустили поставить спектакль — это полагалось. Он был очень хороший человек. Встречались мы только на том спектакле, и потом еще какое-то время удавалось иногда переки-нуться несколькими словами.

Поскольку в лагерь я прибыла с рожистым воспалением, мне разрешили написать открытку родителям с просьбой прислать лекарство. Так, первой весточкой, которую они получили, была открытка: «Пришлите пенициллин». Все равно это была ра-дость, они увидели мой почерк, раз нужен пенициллин, значит — жива. Прислали пенициллин, и меня вылечили.

В эту первую лагерную зиму я написала крохотную картинку маслом — «Маскарад». Дело было не в маскараде, а в том, что в маскарадных костюмах я изобразила маму, папу, себя, Даниила, брата Юру и его жену Маргариту. И эту маленькую картинку Шах взял с собой, когда его освободили, — срок у него был небольшой. По почте он отправил ее родителям. У папы картинка всегда потом была на письменном столе. А чтобы лучше разглядеть, на ней лежало большое увеличительное стекло. Не знаю, где она сейчас. А мне Шах прислал в лагерь открытку: «Дорогая сестра! Родители живы... Картинку получили». Я навсегда с благодарностью запомнила этого человека — для меня картинка значила, что я не только жива, но могу рисовать и говорить родным, что все мы будем вместе, хотя сама я в это тогда не верила. Верила только, что мы просто вместе душевно, и четко знала, как знаю сейчас, что можно рисовать, изображать только светлое, только добро. Ничего другого никогда художник де-лать не должен. В мире столько зла и тьмы, что художник, какую бы трагедию он ни изображал, должен заканчивать ее све-том, потому что так мы прибавляем Света в мироздании. Тогда я это делала совершенно инстинктивно. Жаль, что эта ма-ленькая картинка пропала, потому что она много значила для родителей, а сейчас, наверное, много значила бы для меня.

Как же определить просто, что такое лагерь? Это смесь бессрочной солдатчины и крепостного права. Нам в Мордовии было не хуже всех. Существовали лагеря магаданские, колымские, которые были много страшнее, но суть везде и всегда оставалась та же: полное бесправие, полное подчинение тому, что с тобой захотят сделать, и полная невозможность изменить что-нибудь в своей судьбе.

Надзиратели попадались разные. Конечно, были отвратительные — везде есть плохие люди. Были просто делающие свое дело: один работает на заводе, другой — вагоновожатым, а этот — надзирателем. Встречались и хорошие люди.

Интересно, что как к солдатчине к лагерю относились и некоторые надзиратели, а к нам — как к солдатам. Я помню, как спра-шивали: «А ты кем была на гражданке?».

Было у нас и самоубийство среди конвоиров. Один из них не выдержал и застрелился. Нам рассказывали, что его хоронили-то, как собаку: просто зарыли. Это же было преступление! Возможно, он даже оставил какое-то объяснение своего самоубийства. Быть может, такое самоубийство Господь простит, потому что этот человек просто не мог делать того, что было приказано. Вообще трагедий в лагере хватало и среди заключенных, и среди вольных.

Мы были в полной крепостной зависимости иногда просто от блажи начальника. Вот захотелось кому-то художника с этого лагпункта перевести на другой. Неважно, какие у него тут связи, друзья. На это мы не имели права. Кого куда хотят, туда и перебросят. В этом плане я хочу рассказать об одном очень характерном случае.

В нашем лагере скопилось довольно много инвалидов — старых больных женщин, которые уже не могли работать на фабрике. По-моему, их собралось человек триста. Среди них была и Александра Филипповна Доброва-Коваленская, уже настолько больная, что была уже не в состоянии делать даже легкую работу. В Мордовии существовал специальный инвалидный лаг-пункт, куда таких людей свозили. А по пересылкам и другим лагерям собрали такое же количество молодых и здоровых жен-щин. Для простоты не стали увозить одних, а потом привозить других, а решили попросту менять одного человека на другого в воротах. Вот так: триста — выходят, триста — входят, а их считают. Дело было летом, жарища, наших больных пожилых жен-щин собрали, отсчитали, обыскали, оцепили, они, сидя на земле, посреди жилой зоны ждут обмена. А того этапа нет, почему-то задержался. Солнце палит... Конечно, у некоторых женщин начались обмороки и сердечные приступы. А мы ничем не могли им помочь, взять их в бараки, даже дать воды, потому что они уже от нас отсчитаны. Я более свободная, чем те, кто работал на фабрике, все время была около тех женщин. Не только я, конечно. В какой-то момент я не выдержала, ворвалась с криком в кабинет начальника, где сидели и тоже дожидались этапа несколько человек из начальства:

— Это же невозможно! Что вы делаете? Ведь там же люди падают! Они просто уже сознание теряют. Это же ужас что такое! Среди них была вольная медсестра Мария. Никогда не забуду ее ответа:

— Андреева, а Вы что до сих пор еще не поняли, что лагерь, вообще лагерь, — это ужас? Что Вы с этим прибежали, когда ужас — все?

В конце концов тот этап прибыл. Одни входили в ворота, других тащили, почти падающих, из тех же ворот. Там, в воротах, встретились мать и дочь. Дочь вводили, а мать вытаскивали. Тут даже начальство проявило редкую человечность: мать оста-вили на несколько дней, чтобы они могли побыть вместе.

И еще у нас в лагере были мать и дочь. Они это скрывали и держались тише воды, ниже травы. Фамилия у них была укра-инская, что-то вроде Сергеенко. И такая же фамилия была у начальника всего Дубравлага.

И вот однажды мы узнаем, что этот генерал собирается посетить наш лагерь. Это редкое событие, все дрожат, нас выстраива-ют вдоль центральной дороги. На начальстве лица нет. И вот открываются ворота — идет генерал со свитой, а за ним все наше начальство. Генерал идет медленно, ни на кого не смотрит. А те две женщины, мать и дочь, стоят белые как скатерть, как стенка. Тот генерал был деверем матери — братом ее мужа. Это раскрылось очень скоро, и генерала сняли.

Много написано о немецких концлагерях, о чудовищных вещах, которые там делались, но те лагеря все-таки были кратко-срочными. Они даже были рассчитаны на то, что человек скоро умрет, этого не выдержит. Советские лагеря делались на-вечно.

Недалеко от нашего 6-го лагпункта был 3-й мужской деревообделочный лагпункт. И там случился побег. Бежала бригада зак-люченных, которой руководил немецкий военнопленный, кажется, полковник. Они увели с собой то ли нескольких, то ли одного надзирателя, убили или взяли с собой — этого мы не узнали. Просто стало известно, что с ними пропал надзиратель. Бе-жали они с работы: бригаду вывели за зону и она в зону не вернулась. Это было как-то очень хитро сделано, говорили, что в зо-не нашли прорытый под землей подкоп, а он оказался фальшивым, сделанным, чтобы на какое-то время отвлечь внимание лагерного начальства, направить поиски по ложному следу и таким образом выиграть время.

Мы были в ужасе, потому что знали об одном страшном обычае. Если беглецов ловят (а побеги были, конечно, большей частью неудачными), то на ближайшие лагпункты их обязательно привозят расстрелянными, изуродованными, с выколотыми глазами. Это не выдумки, это видели те, кто уже побывал в других лагерях. Некоторые из женщин отсидели с 37-го по 47-й год, и в 47-м году их забрали снова. Они уже знали порядки. Поэтому на очередную утреннюю поверку мы выходили со страхом и смотрели — нет, никого не ввозят. И еще одно было обязательным. Время от времени на такой утренней поверке нам зачиты-вали приказы следующего содержания: в таком-то лагере на таком-то лагпункте бежали заключенные (без фамилий), беглецы пойманы, приговорены к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Мы знали, что по меньшей мере нас ждет чтение такого приказа. Но и приказа не было, он так и не прозвучал, из чего можно было сделать вывод, что побег оказался удачным.

Часть наших надзирателей забрали на поиски беглецов. Через несколько дней они вернулись черные, худющие, злые как соба-ки. Ну, конечно, сказали, что всех поймали. Но приказа-то не было. А наши девушки в бараках в течение всего этого времени непрерывно молились за беглецов. Это происходило так: каждый передавал чтение молитвы следующему, чтобы она не пре-рывалась ни на минуту. Никто из нас не знал беглецов, не знал, были это немцы, украинцы или русские Просто они бежали, значит, за них надо молиться.

Вообще именно в лагере я увидела, что такое достойный экуменизм У нас были православные, католички и протестантки. Пасха православная и Пасха католическая совпадают раз в четыре года. Рождество не совпадает никогда. Но все равно день праздника объявлялся рабочим, даже если это было воскресенье. Поступали просто Скажем, наступает Рождество католичек и протестанток. Они остаются в бараке отмечать свой праздник. А православные молча пятерками — надзирателю в воротах безразлично, кто идет, для него главное, сколько, — шли на фабрику работать за них, садились за машинки.

Потом приходит православный праздник. На работу выходят католички и протестантки, а православные остаются праздно-вать. Вот так и делали без обсуждения догматов, поиска общего языка, попыток вместе молиться, что нелепо, а просто давая друг другу возможность праздновать свой праздник.

А вот еще сцена. Производственная зона окружена тоже забором с вертухаями по углам. И вот как-то ночью девушки вышли из цеха — у них были очень короткие, на несколько минут перерывы в двенадцатичасовой смене. Кто-то из девушек вышел и услышал, что наверху в вертухайской будке конвоир тихонько поет украинскую песню. Очевидно, это был просто мобилизо-ванный украинский парень, которого направили в войска НКВД. В будке ему было ко всему еще и скучно. Он сидел там с ав-томатом, направленным на женщин, шивших бушлаты, и тихонько пел. Украинки составляли тогда большую часть населения лагерей. Они стали по очереди выходить, садиться на ближайшую к будке скамеечку и подпевать конвоиру. И вот так всю ночь до рассвета, до конца смены они вместе пели украинские песни.

Глава 20.

СЦЕНА У ФОНТАНА

В 1951 году меня перевели на 1-й лагпункт. Он был действительно первым, и мне потом рассказывали, что его основали в 29-м году, когда туда привезли раскулаченных, то есть попросту честных крестьян. Привезли зимой, выбросили в снег и сказали: «Устраивайтесь». В бараках того времени мы и жили. Перевели меня без всякой причины. Видимо, начальник выпросил у высшего руководства художника для себя. Вот и все. Переводили вообще по разным причинам. Иногда просто нужен был человек этой специальности. Кстати, я буквально на несколько дней разминулась с Ириной Львовной Карсавиной, дочкой философа Карсавина. По-моему, ее срок кончился в том же 51-м году.

Отличительной чертой 1-го лагпункта было то, что через него протекала речушка. В этой реке мы полоскали белье, иногда даже брали из нее воду, чего в общем-то делать не следовало, — вода была очень грязная. Потом там крестились какие-то сектанты.

К 50-м годам в основном население лагеря, как я уже упоминала, состояло из женщин с Западной Украины и Белоруссии, прибалтиек, полек и немок. Русских оставалось сравнительно мало, потому что основную часть уже к тому времени погубили. Оставались такие люди, как я, то есть представители средней русской интеллигенции, четко антисоветски настроенной. По-том были у нас несгибаемые сталинистки. У большинства из них давным-давно расстреляли мужей. Надо еще сказать, что все, кто попал в лагерь в 37-м году, в том числе эти так называемые жены врагов народа, были автоматически арестованы в 47-м. И, несмотря ни на что, большинство из них оставались стойкими коммунистками. Невозможно было не видеть того, что дела-лось, а они спокойно закрывали на все глаза и считали, что все, кроме них, сидят правильно, в том числе те четырнадцати-летние дети, которых арестовывали в Прибалтике или на Западной Украине.

Была еще одна забавная категория русских — проститутки. Это молодые женщины, которые во время войны спали с иност-ранцами, например, за нейлоновые чулки. Сидела у нас женщина, которую подобрал в новогоднюю ночь француз, накормил жареным гусем, она переспала с ним в ту ночь, и за это ее арестовали как шпионку. Так мы и говорили, что сидит она «за гу-ся». Всем им давали 58-ю статью — шпионаж. Никакими шпионками они, разумеется, не были, просто разного сорта шлюш-ками и вполне советскими людьми. Многие из них становились по этой причине стукачками, искренне считая, что кругом враги. А они вот, бедные советские женщины, с голоду с кем-то переспали и теперь сидят. Конечно, это не прибавляло уваже-ния к русским. Поэтому нам, немногим здравым русским женщинам, надо было очень серьезно работать, чтобы показать, что такое русский (не люблю слова «интеллигент»).

То, о чем я хочу теперь рассказать, относится не только к 1-му лагпункту, но и ко всей моей лагерной жизни буквально с первых дней. Одной из особенностей, поразившей меня с самого начала срока, была атмосфера всеобщей ненависти друг к другу. Живя в Москве, мы дружили с людьми самых разных национальностей, никогда не задаваясь вопросом, кто они по крови, разве что с этим было связано что-то особенно интересное. Тогда к этому интересному с вниманием и любовью прислу-шивались. Каких только подруг у меня не было! Латышки, еврейки, армянки, кто угодно.

В лагере же все ненавидели друг друга: эстонки — латышек и литовок, литовки — латышек и эстонок. Они говорили: «Ну, порядочные только литовцы (латыши, эстонцы), а эти — непорядочные». Украинки ненавидели полек, польки — украинок, литовки терпеть не могли опять же полек, те презирали литовок. И все они вместе ненавидели русских. При этом русские были для них то же, что советские, которые их истребляли. На своих коммунистов они как-то не обращали внимания.

Над иными издевалось лагерное начальство. Содержимое выгребной ямы за уборной увозили в бочках за зону. На 6-м лаг-пункте начальство (вероятно, ему это казалось остроумным) запрягало в эту бочку немок. И вот три немки вместо лошади возили ассенизационную бочку, а погоняла их, скажем, украинка. Кстати, потом приехавшие с Воркуты, рассказывали, что там в бочку запрягали бычка, названного Йоська нарочно, как Сталина. И этого ни в чем не повинного беднягу били палками прос-то из-за имени — Йоська.

Эта ненависть меня потрясала. Была одна лишь национальность, которая никого не ненавидела, — русские. Никогда и никого они по национальному признаку не ненавидели. За все годы лагеря я убедилась, что русские отличались скорее даже недопус-тимым не отсутствием ненависти к другим народам — это-то правильно, а, к сожалению, явным недостатком национальной солидарности. Все помогали своим, людям одной национальности. Русские помогали всем, кому плохо. Если пытались гово-рить: «Слушайте, надо помочь, вот русская женщина, ей очень плохо», ответ был простой: «Ну и что ж, что русская, а вот той еще хуже. Она латышка».

Я наблюдала это в течение всех лагерных лет. В то же время на каждом лагпункте, где я была — три года на 6-м и пять на 1-м, — всегда находились люди, которые, как и я, были поражены этой ненавистью. И мы вместе начинали с ней бороться. Может показаться странным, но одним из методов нашей борьбы была самодеятельность, хотя правильнее назвать это твор-чеством. Именно оно помогало угасить ту взаимную ненависть. На каждом лагпункте сразу находились люди, желавшие участ-вовать в самодеятельности. Участвовать сверх работы, репетировать после двенадцатичасовой смены — ведь пели и танце-вали те же девушки, что сидели за швейными машинками. Начальство этому не препятствовало: ему полагалось отчиты-ваться в том, что в лагере имеется самодеятельность.

Скоро на 1-м лагпункте я сблизилась с украинкой из Львова Лесей. Это была умная милая женщина. Ей удалось получить от оставшейся на свободе тетки аккордеон. Это была наша опора. Самый лучший способ работать с людьми — хоровое пение и танцы. Нужно было уговорить украинок, чтобы они танцевали с литовками, латышками, эстонками их национальные танцы. Нужно было уговорить прибалтиек петь с украинками украинские песни. Русские-то легко включались в любой танец и любую песню. Так нам удалось вытащить молоденькую украинку из секты «свидетелей Иеговы» (выступления на сцене с сектанст-вом несовместимы).

Интересно, что с женщинами всех национальностей можно было договориться индивидуально, кроме полек. Говорить с каж-дой из них в отдельности было бесполезно. На каждом лагпункте находилась незаметная очень пожилая женщина, которая ко-мандовала польками. Всем известны солидарность и внутренняя организованость евреев. Но это ничто по сравнению с поль-ской! Я уже знала потом, что нужно вычислить эту пани Зосю или пани Яну и идти к ней с уговорами: «Пани Зосенька, ну поз-вольте, пожалуйста, девочкам станцевать краковяк на сцене! Сделаем костюмы. Будут еще литовки и украинки, но нам так хочется польский танец показать!». Если я ее уговорю, как солдаты, являются на репетицию все. Если она не согласна, то хоть умри, а ни одна полька не придет. Что было за плечами у этих женщин, мы не знали, не спрашивали.

Была у нас Дита Эльснер, немецкая балерина, которая ставила танцы. Была еще одна прекрасная балерина из Минска. Лида Кохно пела, пела и Валерия Джулай из Воркуты. Украинки пели почти все. Так что главное было — начать петь и танцевать вместе. Леся аккомпанировала всем одинаково — украинкам ничуть не лучше, чем эстонкам.

Костюмы делала в основном я. Делались они из тряпья, упаковочной марли, которую красили зеленкой, красным стрептоци-дом, желтым акрихином, если удавалось, то какими-нибудь чернилами. Узоры рисовали красками или же налепляли цветные бумажки. Девочки мне помогали. Одним из способов как-то угасить ненависть было то, что я делала костюмы сначала всем остальным, а потом уже себе. Русским наравне со всеми, но ни в коем случае не раньше, чем эстонкам, украинкам, белорус-кам. А себе — в последнюю очередь. Все прекрасно знали, что на сцене я появлюсь с руками по локоть в краске, кого бы ни иг-рала, — над костюмами-то работать приходилось до последней минуты. И сейчас помню, с какой любовью мы возились с эти-ми тряпками.

Со спектаклями дело, конечно, обстояло сложнее, для них все-таки нужно было знать язык. С нами сидела Галина Николаев-на Маковская, художница театра Радлова, жена режиссера Владимира Иогельсена. Она была настоящим профессионалом, а в лагере взялась за режиссуру и ставила спектакли.

Потом появилась одна женщина, связанная с Малым театром. Расскажу немного о ней. Дворянка, девичья ее фамилия начи-налась на «фон». Не знаю, что она делала в Малом театре, но майором ГБ была точно. Мы не знали, за что она попала в ла-герь. Расспрашивать было не принято. В Москве ей поручили выследить «антисоветскую» группу, что она и сделала. Группа эта невероятно походила на описанную Даниилом в «Странниках ночи», что еще раз подтверждает его удивительную интуи-цию и объясняет, почему следователи никак не могли поверить, что роман является вымыслом. Группу та женщина выследи-ла, сдала. Руководителя расстреляли, причем у него, видимо, от инсульта отнялись ноги и на расстрел его несли на носилках. У нас в лагере оказалась вдова того расстрелянного, чудесная женщина, очень чистая, хорошая. Так они встретились. И та, ко-торая работала в ГБ, не выдержала — все нам рассказала. Это была исповедь. Мы ничего не сказали вдове. За забором лагеря было столько трагедий, что не нужна здесь была еще одна, причем безысходная. Вместе с тем майор ГБ любила стихи и ока-залась моим единственным в жизни преподавателем чтения стихов. В лагере я начала читать стихи. Интересно, что со сцены было запрещено читать следующее: «На смерть поэта» Лермонтова, «Жди меня» Симонова и «С чего начинается Родина» Али-мова. Последнее стихотворение я читала однажды со сцены, и весь зал заревел, после чего его запретили.

В начале срока мы ходили в одежде, которую привезли с собой. Но в 50-м году у нас ее отняли, а выдали казенные платья и белые косынки. Платья — черные, синие и темно-коричневые — кому какое досталось, а на спине хлоркой вытравлен номер. Такой же номер вытравлен на телогрейке и подоле, а на косынке выведен черной краской. Мой номер был А-402. Никогда не забуду того страшного дня. Это было еще на 6-м лагпункте. У нас отнимали последнее, что еще оставалось, — имя. Уже не было человека только номер.

Все это произошло днем. А вечером был концерт, посвященный Пушкину, и в нем, конечно, «Сцена у фонтана». Я играла Ма-рину Мнишек. Народу в зале собралось немного — человек двести. Остальные сидели по баракам или лежали, плача в подуш-ку. Пришли на концерт те, кто был в состоянии не физически, а душевно. В зале сидели глухо молчащие, бледные женщины с застывшими лицами, в уродливых платьях с номерами. У нас, игравших на сцене, еще оставалась на время концерта собст-венная одежда, переделанная в костюмы. И вот мы в последний раз стояли на сцене в своих платьях. Мне трудно найти слова, чтобы передать это удивительное состояние: мы играем Пушкина, люди в зале пришли нас слушать и это очень важно. Мы были абсолютно беззащитны, полностью в руках тех, кто мог сделать с нами все что угодно. У нас отняли все: семью, свободу, нормальную человеческую жизнь. Но Пушкин был у нас. И все, что было прекрасного на свете, как бы концентрировалось в пушкинских словах — и было с нами. И так мы противостояли: слова Пушкина — наши, несмотря ни на какие номера, мы владеем этим прекрасным.

Кстати, русские есть русские. За все время лагеря никто из начальников ни разу никого не назвал по номеру, только по фа-милии. Мне очень важно сказать: если бы русский народ был народом рабов, в чем его часто упрекают досужие крикуны, его давно не было бы на свете. Это такая же неправда, как удивительно плоское понимание последней ремарки пушкинского «Бо-риса Годунова»: «Народ безмолвствует». Я хотела бы когда-нибудь увидеть настоящее понимание этих слов: беспомощный ле-пет дьяка, как и беспомощные советские жестокости, встречают не митинговые вопли, не черный бунт, а непобедимое духов-ное и душевное противостояние. Народ безмолвно и медленно поднимается, трагический и необоримый.

В казенных платьях мы выглядели безобразно, но из белых ниток вязали ажурные воротнички. На вахте их срывали, а на-завтра девочки опять являлись с воротничками. И в конце концов начальство сдалось. Но это еще не все. На каждой фабрике был закройный цех. На длиннющих столах раскладывался в несколько слоев материал и по лекалам специальным ножом вы-резалась выкройка. Но, как ни раскладывай, кусочки-то всегда остаются, и эти кусочки мы крали. Если попадался прямой ку-сок, то его распускали, а из ниток вязали что-нибудь. Грубые защитного цвета нитки материи для бушлатов шли на вязаные костюмы. Потом, когда жить стало полегче и мы уже добывали анилиновую краску, эти костюмы красили в бордо или темно-синий. Многие в таких вот костюмчиках поехали на волю.

Еще на фабрике шили белье. Среди бельевых отходов попадались кружки и треугольнички. Эти кусочки воровали, соединяли ажурным швом, и получались белые занавесочки, которые мы развешивали на нарах. Надзиратели их срывали и выбрасы-вали. Мы делали новые и вывешивали до следующего шмона. Начинался крик: «Что вы делаете, гражданин начальник, это же для уюта!». Так продолжалось довольно долго. Шло время. Как-то к нам попадает в руки инвентаризационная книга. Барак номер такой-то: нар столько-то, табуреток столько-то, столов столько-то... УЮТОВ — столько-то. Так наши занавесочки полу-чили официальное признание.

Мы не имели права держать у себя иглы, ножницы, ножи, но у всех они были. Их крали, прятали. Ножи выковывали девочки-слесари. И начальство ничего не могло с этим поделать. Женщины и хозяйство — это понятия, которые невозможно разде-лить. В лагере наша потребность в обзаведении хозяйством была зацепкой за женскую сущность.

А еще лагерь открыл для меня одну важную вещь. Мы привыкли к тому, что какой-то уровень знаний, пусть небольшой уро-вень образованности обычен и естественен. Ну кто из нас мог себе представить человека, который не знает о «Евгении Оне-гине» или «Войне и мире» ровно ничего? В лагере я столкнулась с морем людей, которые не только не читали этих вещей, не знали русской культуры, они в общем-то не знали ничего, в том числе и своей культуры. Женщины с Западной Украины и из Прибалтики не знали также ни Шиллера, ни Шекспира. Я увидела огромное количество людей, зачастую очень заносчивых, «очень много о себе понимающих» и попросту не знающих того, что знает любой мальчик у нас, скажем, в пятом классе. Я тог-да поняла, какие же мы счастливые! И как мы совершенно не ценили того, что с детства, по крайней мере мое поколение, могли слушать дивную музыку, читать замечательные книги. Нам это казалось абсолютно естественным. А было огромным счастьем. С тем же, что этого до такой степени не знают другие, конечно, нужно было работать.

Поэтому одно из моих хороших воспоминаний о лагере — время, когда меня назначили работать в библиотеке. Это то, чем я даже немного горжусь. Работа в библиотеке считалась непыльной. Сиди и вяжи. Ходили туда несколько русских интеллигент-ных женщин. А у меня очередь в библиотеку стояла на улице. Читать стали все: и украинки, и литовки, и латышки. Я не только пускала всех смотреть и трогать книги, а еще все рассказывала. И вот какие забавные вещи случались. Все украинки приходили и просили: «Аллочка! Дай книжку про Леночку...». Это «Накануне» Тургенева. Или «Дай книжку про Домбину доч-ку». Это «Домби и сын» Диккенса. Ни Домби, ни сын их совершенно не интересовали. Героиней была Домбина дочка. А что ка-сается Леночки из «Накануне», то, — конечно, для них она была родной, потому что пошла с любимым на войну, как та де-вушка-бендеровка, которая просила книгу. Бендеровки рыдали над повестью Тургенева, потому что видели в ней свою судьбу, чувствовали себя «леночками» из книжки. Это были действительно честные, героического склада и очень низкого интеллек-туального уровня люди.

Должна сказать, что вообще-то мы много смеялись. В тюрьме и потом в лагере я поняла, что такое «юмор висельников». По-теряно все. Я, например, долго не знала, живы ли родители, но, даже если они живы, у меня приговор: 25 лет. И вот, когда че-ловек теряет абсолютно все, он приобретает странную способность веселиться, как никогда видеть смешное. На воле всегда есть, что терять, в лагере нет ничего.

Одно время вместе с нами в самодеятельности принимала участие библиотекарша. Фамилия ее была Кутьевая — милая немолодая женщина с хорошими актерскими данными. Время от времени Кутьевая проводила инвентаризацию — собирала у всех книги и проверяла по списку, все ли цело. Некоторым она говорила:

— Ладно, не сдавай, знаю, что у тебя.

Вот так она раз пришла ко мне:

— Аллочка, этот самый... ой, не могу вспомнить... Джугашвили?.. Нет... Ну, тигр в овечьей шкуре...

Вокруг уже всеобщее веселье. Я не могу говорить от смеха:

— Джугашвили в овечьей шкуре! Изумительно!

Имелась в виду книга Руставели «Витязь в тигровой шкуре».

Немало забавных эпизодов было связано и с театром. В спектаклях, которые ставила Галина Николаевна, я почти всегда играла мужские роли, потому что правило было такое: все высокие играют мужчин, маленькие — женщин. Тем более что женских ролей в пьесах всегда мало. Единственная женская роль, которую я с упоением играла, — Ринева в пьесе Островского «Светит, да не греет». Не меньшей радостью оказалась для меня роль Ивана в сказке «Иван да Марья». На мне был белый плащ из упаковочной марли, на голове шлем, а в руках — деревянный меч. У Чудища Заморского был очень интересный кос-тюм, придуманный Галиной Николаевной: хребет, как у динозавра, с отростками и такой же хвост. Боже! С каким упоением мы сражались с этим чудищем! Это же нужно было быть женщиной под сорок, столько пережившей и повидавшей, включая тюрьму и уже несколько лет лагеря, чтобы так, захлебываясь от восторга, сражаться деревянным мечом с Чудищем. Однаж-ды хвост Чудища запутался где-то в декорациях, и мы сражались намного дольше, чем полагалось, пока кто-то не подполз на животе и не освободил хвост.

Для меня так эти годы и проходили: от спектакля до концерта, от концерта до спектакля.

Галина Николаевна очень хорошо делала эскизы, потом, когда ее увезли, все делала я. Для «Двух веронцев» Шекспира я дела-ла уже все костюмы из наших обычных, опять выданных нам кофточек и юбок, что-то к ним прибавляя, пришивая.

Позже, слава Богу, от мужских ролей удалось избавиться. Сначала эти роли мне были очень интересны: хотелось вдумывать-ся в психологию мужчин. Это долго меня занимало — старалась вжиться в совершенно другой, чем у женщин, строй мыслей, а потом просто надоело.

Программу каждого концерта или спектакля мы были обязаны представлять цензору в центр Дубравлага. Если песня была не на русском языке, то обязательно прилагался перевод. На одном из концертов нам захотелось петь польское танго о моряке, имевшем в каждом порту мира по любовнице. Перевод мы представили такой: танго, посвященное дружбе народов, в каких бы портах мира они ни жили.

К тому же довольно долго нам не дозволено было касаться советской драматургии нашими грязными преступными руками, поэтому мы играли классику, и это было чудесно. А потом уже все стало иначе, пошли советские пьесы. Слава Богу, послед-няя мужская роль, которую я сыграла, был Платон Кречет. Самое любимое мною место в пьесе было то, когда можно было наконец по роли упасть в обморок и «закруглиться».

Какими же праздниками были эти спектакли и для участников, и для всей зоны, и — Боже милостивый — для всех «граждан начальников»!

Ах да! О «гражданах начальниках». Какой радостью был запрет на слово «товарищ». Само по себе это слово хорошее, но советской действительностью испоганено так, что мы с удовольствием его не употребляли. Товарищей в погонах мы обязаны были называть «гражданин начальник». Друг друга называли по именам. А кроме того, было в ходу слово «пани». Я только «пани Аллочка» и была с первых дней лагеря.

Трудно, например, сказать, смешно это или грустно, но в лагере стараниями советской власти оказалось четыре поколения «террористок». Старшая «террористка» — Ольга Николаевна Базилевская, жена актера МХАТа Базилевского, погибшего в гражданскую войну на стороне белых. Она была дворянкой до мозга костей в лучшем смысле этого слова. Думаю, что лет ей было в то время не так уж и много. Может быть, шестьдесят, но нам она казалась старухой. На бесконечно долгих проверках, когда все остальные уже крутились, горбились, садились, Ольга Николаевна стояла так, как ее учили в институте: прямо, сло-жив руки и не двигаясь. И так она могла стоять сколько угодно. Ольга Николаевна преподавала русский язык и литературу в одной из московских школ. Неприятности ее начались с того, как один из ее учеников написал в сочинении такую фразу: ««И жизнь хороша, и жить хорошо», — сказал Маяковский и застрелился». Дело кончилось тем, что Ольге Николаевне предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина. Ее судили не Особым совещанием, как нас, а открытым народным судом. По делу она проходила одна. В акте, составленном при обыске, записали, что найдено оружие — нож для разрезания бумаги.

Следующее поколение — Лида. Здесь была компания: три женщины и один мужчина. Вчетвером они развлекались тем, что крутили блюдечко. Видимо, достаточно регулярно. Однажды блюдечко взяло и поведало им, что Сталин умрет и, вроде, даже будет убит, а жизнь после этого станет лучше. Похоже, что донес мужчина. Всех трех женщин арестовали и предъявили им обвинение по статье: подготовка покушения на Сталина. На допросах к ним особенно приставали с вопросом: «Кто убьет?». Блюдечко об этом не сказало, да они и не спрашивали. Но следователей такой ответ не устраивал. И вот на одном из бесчис-ленных ночных допросов уже под утро одна из женщин, проходивших вместе с Лидой по делу, сонными глазами обвела стены и, остановив взгляд на портрете Ворошилова, сказала:

— Он.

Это записали. Как мы могли судить, с того момента начался некоторый закат звезды Ворошилова.

Третье поколение «террористок» представляла я.

А четвертое — Женечка Халаимова из Ярославля. Несколько ребятишек, учеников десятого класса, собирались, беседовали о том, что видели вокруг: как-то все не так происходит, как должно бы. Вроде бы Ленин что-то другое предполагал, а Сталин делает что-то не так. Поговорили и забыли. Закончили школу, поступили в Ярославский университет. А на первом курсе всех арестовали, обвинили в подготовке покушения на Сталина и на открытом суде приговорили к смертной казни. А потом сказали, что, поскольку мы живем в самой гуманной стране в мире, смертная казнь у нас отменена и подсудимым сохраняется жизнь. Они получили по 25 лет. Жене, когда ее арестовали, было, наверное, лет восемнадцать.

А вот совсем другое. В лагере нашем были просто молчаливые православные христианки, не обязательно принадлежащие к катакомбной Церкви, просто верующие, часто даже малограмотные. Была среди них одна, имени которой я не помню, а может быть, и не знала, потому что среди них бывали такие, что и имени не называли. Рассмотреть ее лицо было невозможно из-за повязанного на лоб платка. Она не была старой, но была ли она молодой — не знаю. На руке у нее была вытатуирована цифра. Такие татуировки были у тех, кто уже стоял в очереди в немецкую газовую камеру. Ее должны были убить, спасли американ-ские солдаты. А все, кого спасли американцы, потом в Советском Союзе получали 25-лет-ний срок за то, что остались живы. Вот такой была и эта женщина. Как-то я иду из жилой зоны в производственную, а там посередине был небольшой холмик. На нем она стоит прямо-прямо, как свечка, а ниже за забором видны бескрайние леса. По-моему, было начало осени, и леса чуть-чуть начинали отливать золотом. Она увидала меня боковым зрением и позвала взволнованно:

— Аллочка, иди сюда! Иди скорей!

Я подошла, а она говорит:

— Ты чувствуешь, как ладаном пахнет оттуда? Батюшка Серафим в этих лесах спасался. Господи! Какие же мы счастли-вые! Господь нас привел сюда, в эти леса, где батюшка Серафим с нами.

Не знаю, кому еще можно поклониться в этой жизни так, как этой женщине. Ни злобы, ни ненависти, ни уныния в ней не было. Это и есть тот русский народ, которого до сих пор не видят и не понимают. Я видела его там. И никогда не забуду.

 

 

Полностью книга  мемуаров «Плаванье к Небесному Кремлю»

На первую страницу
На страницу Дубравлаг и его обитатели

Hosted by uCoz