А. Андреева

«Тюрьма и Потьминские лагеря»

(Главы из книги воспоминаний "Плаванье к Небесному Кремлю")

 

2 часть 1 часть

 

Глава 21.

ВЕРТЕП НА НАРАХ

Летом 50-го года из зоны окончательно убрали мужчин. Кстати, в 49-м из политических лагерей убрали бытовиков и уголовни-ков. И это было невероятное облегчение. Когда я читаю или слушаю рассказы политзаключенных, бывших в лагере вместе с уголовниками, то понимаю, что это, конечно, нечто чудовищное. При нас такого уже не было. С нами сидели две-три женщи-ны, которые что-то своровали и заодно написали какую-нибудь антисоветскую фразу на стене. Думали, что так им будет луч-ше. А впрочем, кто знает? Может, в уголовном лагере их убили бы.

Так вот, в 50-м из зоны убрали мужчин. Мужской барак в женской зоне был обнесен несколькими рядами колючей проволоки. Мужчин под строжайшим контролем выводили только на работы, которые все-таки считались чисто мужскими, по крайней мере некоторое время. Но жизнь есть жизнь, а чувства есть чувства. И человек есть живой человек. Несмотря на неописуе-мые условия для встреч, люди все-таки проползали под проволокой, встречались, страшно, уродливо, унизительно, где-нибудь над выгребной ямой, под забором... Но все-таки встречались, вцеплялись друг в друга... и женщины беременели. И рожали. Су-ществовали «мамочные лагеря», куда отправляли беременную женщину, она там рожала и два года была с ребенком, потом ребенка забирали в детдом, а мать посылали опять в лагерь. Возможно, это стало причиной того, что мужчин от нас перевели. Их вели по дороге через всю жилую зону. И женщины, с которыми они встречались, кидались им на шею, зная, что больше не увидят никогда. Я видела литовочку, рыдавшую повиснув на шее русского заключенного, которого она любила.

И оказалось, что все мужские работы также могут делать женщины: лазить на столбы, высверливать детали к швейным машинам, быть плотниками, слесарями, электриками, всем.

У многих женщин дети оставались на воле. В лагерь привозили кинофильмы. И вот, если на экране появлялся маленький ре-бенок, в зале начинался вой — выли женщины, у которых такой вот маленький остался дома.

Была у меня подруга Вера, очень близкая и любимая. Ее уже нет в живых, умерла в Сибири. Она ушла с немцами, а потом вер-нулась, поверила, что можно вернуться. Там же на Западе вывешивали большие плакаты: «Возвращайтесь! Родина вас про-щает. Родина вас ждет». Все, кто этому поверил, вернулись на родину и поехали по лагерям. Вера попала сначала под Ново-сибирск вместе с матерью, которую привезла с собой с Запада. Потом ее арестовали. Что случилось с матерью, так и неизвест-но. Все знали, что Вера вернулась из Германии добровольно. И если на экране появлялись березки, то со всех концов зала нес-лись шутливые возгласы: «Вера Петровна! Вера Петровна! Ну вот вам березки родные...».

А еще помню: привезли кино. Девушки бегут с криком: «Привезли! «Вернись в сарай, Антон!». Это — фильм «Вернись в Сор-ренто».

Я уже сказала о лагерной любви. А было и другое странное явление, которое коснулось не только меня. Мы совсем не хотели смотреть ни на какую любовь на экране. Просто отсекли из своей жизни все это. Например, очень любили фильм «Адмирал Ушаков». Там действовали одни мужчины, были мужские проблемы, никакой любви и никаких детей. В этом была, очевидно, некоторая душевная самозащита. На Рождество украинки устраивали вертеп. Это разыгрывалась мистерия Рождества. Шепо-том передавали: «Аллочка, четвертый барак... в восемь часов после ужина». Приходишь, залезаешь на верхние нары, делая вид, что с кем-то там разговариваешь. Понемножечку все рассаживаются, и начинается мистерия. Рождество Христово. Ангел поет, плачут матери, у которых Ирод детей убил. Потом все, что полагается в этом простом и чистом Рождественском мисти-ческом представлении. Часто только делали так: лицо закрывали какой-нибудь бахромой от платка, чтобы можно было потом сказать: «Да это не я была!». Пока барачная стукачка бежала на вахту — а барак выбирался самый далекий, — пока над-зиратель собирался, шел через всю зону, все уже было давным-давно кончено, и мы сидели тихонечко. Кстати, и надзиратели не спешили, они ведь тоже были всякие. Были такие, которые побежали бы со всех ног, поэтому старались выбрать дежур-ство человека, которому не хочется никого ловить, тащить. Он шел медленно, а когда приходил, то ничего уже и не было.

А еще на Пасху происходило такое очень серьезное, с точки зрения догматики, нарушение. Священников не было, вообще бы-ли одни женщины. Поэтому вспоминали, записывали пасхальные молитвы — кто какие знал. Собирались маленькими групп-ками, и кто-то более грамотный или более уважаемый просто читал эти молитвы. Несколько раз читала я, именно по той при-чине, что грамотная, ну и ко мне хорошо относились. Конечно, женщина не должна читать того, что читает священник, но ду-маю, что мы там, в лагере, были правы.

Еще я рисовала неисчислимое количество поздравительных открыток, собственно даже с политическим оттенком. Эти от-крытки девочки дарили друг другу, посылали домой. Сколько красных и желтых тюльпанов с зелеными листьями я нарисо-вала для литовок, невозможно сосчитать. Национальный цветок Литвы — тюльпан, и национальные цвета — желтый, крас-ный и зеленый. Украинки получали от меня желтые колосья с голубыми васильками, те самые жовто-блокитные, что сейчас стали украинским флагом. То же касалось и латышек, и эстонок, и полек — не счесть. И я очень этому рада. Это сейчас всего сколько угодно, в том числе и открыток. А там эти цветы были событием, чем-то особенным, и с какой радостью на них писа-ли письма домой!

На 1-м лагпункте я очень подружилась с молоденькой украинкой Олечкой. Она была очень маленького роста, хорошенькая, заплетала четыре косы — волосы у нее были прекрасные. Я называла ее малюткой. Олечка была старостой стахановского ба-рака. Это такой барак, где вместо нар стояли койки. Там жили девушки, которые вырабатывали под 200 и даже за 200%. У Оли барак содержался в изумительной чистоте, она держала всех в руках, туда водили всякие комиссии.

Расскажу немножко об истории Оленьки. Она была родом с Западной Украины, из городка, который при поляках назывался Станиславом, а потом в составе СССР стал Ивано-Франковском. На Западной Украине женятся очень рано. Олечка шестнад-цати лет вышла замуж за человека, которого горячо любила. Потом он ушел в леса. Это у нас говорили «ушел к бендеровцам», у них — «ушел в леса». Оля, конечно, пошла с мужем. Очень скоро они поняли, что им там делать нечего, это абсолютно чужая им дорога. Оля забеременела. Благодаря этому они смогли вернуться домой, потому что просто так из отрядов не отпускали. Вернуться-то они вернулись, но были арестованы. Олю арестовали беременную, и родила она в тюрьме. С ее слов знаю, как она потеряла сознание, потом пришла в себя в камере-одиночке с залитыми кровью стенами на цементном полу. За стеной со-шедший с ума священник пел «Со святыми упокой», а рядом с Оленькой лежала новорожденная девочка. Видимо, во время родов подошел кто-то из медперсонала и помог. Потом Олю водили на допросы, иногда с малышкой на руках, а иногда, когда не было сил идти с ребенком, маленькая оставалась в камере. Через четыре месяца она вымолила у следователя разрешение от-дать девочку бабушкам. Бабушек было две: мамы Оли и ее мужа, и девочка выросла с ними. Позже после пересмотра дела Оле сказали, что она может ехать домой, что никакой вины за ней нет. Но она знала, что муж находится в Магадане, и отве-тила, что должна ехать туда, где муж. И поехала. В Красноярске Оля получила от мужа письмо, где он писал, что встретил другую женщину и просит забыть его. Сначала Оля заболела. А потом и там работала и, слава Богу, встретила в Красноярске прекрасного человека, кстати, художника. Он тоже был в мордовском лагере, который находился рядом с нами. Оля родила от него трех мальчишек. Мы и сейчас дружим. А мои братья дружат с ее сыновьями.

Олечка была очень талантлива. Знала она секрет совершенно необыкновенной мастики, которая делалась из ржаной муки. Из нее она лепила, например, шахматы, совершенно изумительные. Я помогала ей и тоже фантазировала. Потом делались беско-нечные статуэтки, в основном почему-то цыганок. Наше зазонное начальство обожало Олиных цыганок. Отказаться она не могла, все делала. А я приходила к ней, когда удавалось, вечером перед самым сном, мы сидели на кухне барака и делали эти заказы, за которые никто ничего не платил. Просто обязаны были их делать — бесконечные искусственные цветы и еще что-то, я даже не могу вспомнить всего, что мы делали. И рассказывали друг другу о своей прошлой жизни. Это кажется мне по-хожим на то, как если бы после смерти люди в Чистилище рассказывали друг другу, как жили на земле. Олечка говорила об Ивано-Франковске, о доме, где жила, о родителях, о квартире. И это было настолько реально, что, когда через 10 лет я поехала с друзьями на Карпаты, а потом одна забрела в Ивано-Франковск, то по Олиному описанию я нашла и дом, и квартиру, и саму Олю, которая к тому времени уже вернулась из ссылки. Вот так мы рассказывали друг другу, где что было, как стояла мебель, какие были книги, какая была жизнь там, по ту сторону гроба.

Кстати, о гробе. Однажды у одного из надзирателей умерла дочка, маленькая девочка. К нам в зону принесли гробик, моя мас-терская в то время была в производственной зоне. Олечку пустили ко мне, и мы всю ночь красили и сушили этот гроб, кото-рый к утру должен был быть готов. Нам так жалко было эту девочку и надзирателя, который плакал, что хотелось что-то еще придумать для погибшей девочки и для этого человека. И мы сделали очень красивую металлическую розу из каких-то обрез-ков металла. Надзиратель был нам очень благодарен.

Потом мы без конца делали елочные игрушки. Сколько я ни говорила «гражданам начальникам», что игрушки берегут всю жизнь, что десятилетиями каждый год у нас в семье вынимали одни и те же любимые елочные игрушки, — ничего не помо-гало. Все, что мы делали, выбрасывалось, и на следующий Новый год (а елка у них была не на Рождество, как полагается, а на Новый год) опять мы делали бесконечные игрушки. Делать их мы были обязаны начальнику, оперуполномоченному, началь-нику спецчасти, цензору, надзирателям, медсестрам из санчасти — у всех были дети.

Однажды к нам пришел оперуполномоченный, принес сломанный мужской несессер. Дело в том, что все эти начальники были в Германии не то чтобы на войне, скорее после войны. Они служили в частях, которые входили туда, когда уже не было опас-ности, и везли в Россию все, что успевали прихватить, в том числе такие вещи, как этот несессер. Мы с Олечкой склеили его, а потом она изумительно выложила несессер внутри малиновым шелком. Для наружной стороны я вспомнила, что есть чер-ная, как лак, краска. «Ну очень же красиво, — говорю я, — и как-то по-мужски: черный лакированный несессер». Так мы и сделали. О Боже, что было! Крика и скандала хватило надолго. Хорошо, что с нами ничего не сделали, просто потому что мы были все время нужны для какой-то работы. Дело в том, что черное с малиновым — это цвета советского траура, поэтому «гражданин начальник» решил, что мы на него наколдовываем смерть. Конечно, нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Но вот что интересно: большинство «граждан начальников» были суеверны, как и не снилось никакой дере-венской бабке. Я думаю, что так проявлялась, как ни странно, просто совесть, которая есть у каждого человека. В глубине души они знали: все, в чем они участвуют, — преступление. Можно было оправдывать это преступление, что угодно говорить, слушать и читать, все равно в глубине души сидело это грызущее чувство — они участвуют в преступлении. Отсюда и суе-верия.

Я еще не рассказала о моей лагерной приемной дочке, Джоньке. Сейчас не могу вспомнить, когда ее привезли, возможно, эта-пом с Воркуты. Но дело не в том, когда она приехала, дело совсем в другом. Наши доблестные военачальники брали девочек и мальчиков и, едва-едва поднатаскав их, швыряли с парашютами в немецкий тыл. Так же поступали и доблестные члены так называемых правительств в изгнании: латышского, литовского, эстонского. Они, спокойно сидя в Лондоне, сбрасывали на па-рашютах мальчиков и девочек в советский тыл. Дальше истории развивались совершенно одинаково. Шпионом ведь нельзя стать просто так, потому что тебя куда-то закинули. Наверное, для этого требуются какие-то особые данные.

Этих данных не было ни у Джоньки, ни у двух русских девочек — Тоши Холиной из Подмосковья и Верочки Ивановой из бло-кадного Ленинграда. Тошу немцы поймали почти сразу, потом она была в Равенсбрюке. Верочка Иванова, у которой вся семья умерла от голода в Ленинграде, сама пошла куда-то, после краткого обучения была заброшена в Германию и также быстро попалась. Не помню только, в каком она была немецком лагере.

Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с поль-скими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Авст-ралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двад-цать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накор-мила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.

Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.

— Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?

— Та за Полiтика, а то неправда: хлопцi з лiсу приходили, я хлопцям дала хлiба, дала сала, бо хлопцi голоднi, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Полiтика там не було. Вони мене за того Полiтика посадили на 25 роюв.

Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастер-ская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, — чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справед-ливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она серди-лась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:

— Ты що не бачишь? От шо, а от то очi та що ты? Як ты набрала тож трави! Треба, щоб були очi, лоб, шо, рот, — бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.

И ее букеты смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда нача-лись свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рас-сыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе — диктовала в стихах!

Еще портрет. Алина, тоже с Западной Украины. Повесили на груше в ее саду и мужа, и сына. Одного — немцы, другого — со-ветские. А может, и бендеровцы. Дело в том, что бендеровцы переодевались советскими и немцами, немцы — бендеровцами и советскими, переодевались ли советские — не знаю. Творилось такое, что Алина была счастлива, когда ее посадили на 25 лет. Говорила: «Койка есть, пайка есть — и жива».

Кстати, когда я говорила о стахановском бараке, то не сказала, что нормы перевыполняли потому, что за это полагалось пи-тание получше. Кроме того, это давало надежду на еще одно письмо — возможность лишний раз дать о себе знать родным, и на беспрепятственное получение посылок. А в качестве наказания посылку могли не дать.

Жили мы не только той баландой, которой нас кормили, а посылками из дома. Позже, в брежневские времена, половину срока человеку по закону не полагалось никаких посылок, а остальной срок — разрешалось только то, что непитательно, в основном сухари. Мы же зависели от родных. Что смогла мама положить в посылку, то я и ела. Каждый имел право на две посылки в месяц, и, конечно, мы друг с другом делились.

Понятно, всем отправляли еду. Но моя мама — удивительная. В самые черные времена она прислала мне очаровательную дамскую сумочку. Потом роскошное платье, которое у меня тут же отобрали и отнесли в каптерку. Я смогла надеть его только тогда, когда нам снова разрешили ходить в своем.

Я имела право на два письма в год, и писала их родителям. На 6-м лагпункте цензор был ужасно вредный. Он позволял писать только две страницы примерно такого содержания: «Мои дорогие! У меня все хорошо. Я здорова. Пожалуйста, пришлите...» и дальше список того, что нужно прислать. По тому, что именно присылали в посылке, можно было понять, что это письмо полу-чили. Иногда бывала возможность отправить более подробное письмо, но об этом я уже говорила.

Конечно, я все время спрашивала маму, жив ли Даниил. А Даниил в это же время просил маму, чтобы она прислала мой адрес. Но мама боялась связать между собой мужа и жену, то есть собственную дочь с мужем. Это ведь могло рассматриваться как противозаконное действие. Она отказывалась дать Даниилу мой адрес. Сохранилось переписанное Даниилом мамино письмо об этом. К Даниилу мама ездила на свидания. Заключенных в тюрьме брили нечасто, и Даниил рассказывал, как однажды ма-мин приезд совпал с его непрезентабельным видом. Мама всплеснула руками и сказала: «Даня! Как Вы можете ходить небри-тый?!».

Мне же она ничего не сообщала. И вот летом 50-го или 51-го года получаю от мамы письмо, где такая последняя фраза: «Дядя Даня жив». Боже мой! Я бежала по лагерю счастливая и кричала: «Жив! Жив! Жив!».

Никто не спрашивал меня, кто жив, — всем было ясно и так. Я ведь не знала, жив ли он! Последнее, что я видела, — подпись на акте о сожжении романа «Странники ночи», всех стихов, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки, сделанная в октябре 48-го. И он также ничего не знал обо мне. Это было первое известие о Данииле, которое я получила в ла-гере.

А в июне 53-го года случилось удивительное огромное счастье: пришло первое письмо от Даниила. Описать, чем это было для меня, не берусь. Письмо опубликовано в четвертом томе полного собрания сочинений. Вот лишь кусочек из этого письма от 21 июня:

«Бесценная моя, ненаглядная девочка!

С трудом могу представить, что в ответ на мое письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя — самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, — вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы — эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой, как теперь, — не знаю, смогли бы я уберечь тебя от страшных ударов — в этом было слишком много независимого от моей воли — но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимании величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление, — для этого, оче-видно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек».

А вот маленький кусочек из моего большого письма, написанного в ответ:

«Даник, мой любимый! Я столько лет ждала твоего письма и дождалась, и увидела тебя именно таким, каким все время моли-лась, чтобы ты был. Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю. Я не хочу сейчас вспоминать плохое, что я сделала на своем пути, — я за него платила, плачу и бу-ду платить, и тебя прошу: не мучай себя воспоминанием о твоем, никогда не существовавшем невнимании ко мне — для меня наша с тобой прошедшая жизнь не имеет ни одного темного пятна».

С тех пор мы переписывались. Почему это произошло в июне 53-го? Как известно, чуть раньше, в марте, наконец, скончалось это чудовище — Сталин. Реакция на его смерть была интересной. Некоторые, в основном те самые русские проститутки, иск-ренне плакали. Торжественно-печальны были старые коммунистки. Меня прятали. В марте поверки по какой-то причине про-ходили не на улице, а в бараках. Нас выстраивали между нарами так, что мы стояли в затылок друг другу. Меня ставили пос-ледней, чтобы не было видно моего сияющего лица, потому что я не могла скрыть своего восторга. И вообще старались меня куда-нибудь подальше запихнуть, чтобы меня не видели. Правда, однажды я плакала. По-моему, это было как раз, когда чу-довище хоронили. Тогда как-то инфернально завыли все сирены, все заводы. Все, что только могло выть в Советском Союзе, выло. Случилось, что я работала в мастерской одна, когда начался этот вой. Он звучал по радио, он был везде, и наша фабрика тоже завыла. Вот тут я заплакала и начала молиться, конечно, не за эту душу. За души таких детей сатаны молиться нельзя, может быть, только святые могут. Я молилась Богу о том, чтобы никогда больше в России не произошло ничего подобного, плакала и молилась: «Господи! Господи! Спаси Россию от повторения этого ужаса».

Глава 22.

НА РАСПУТЬЕ

После смерти Сталина события стали разворачиваться одно за другим. Сейчас трудно воспроизвести их в памяти по порядку. У меня один образ сменяется другим, одно воспоминание цепляется за другое, один портрет льнет к другому — время как бы ус-корилось. Начались самые неожиданные вещи — амнистии. Была объявлена амнистия так называемым военным преступни-кам — попросту солдатам, которые сражались за родину. Одной из первых была амнистия бытовикам-уголовникам, она нас не касалась; нас коснулась другая интересная амнистия — для так называемых малолеток. Издали указ об освобождении тех, кого арестовали, когда им еще не было 16. Будь их немного, их просто освободили бы. Но их было столько, что пришлось изда-вать указ. Эти малолетки, попавшие в лагеря в 14-15 лет, зачастую выходили оттуда уже мамами с детьми, где-то и от кого-то прижитыми. И те, кого вольные мамы потеряли 14-летними девочками, возвращались домой женщинами, пережившими столько лет лагерей. Число таких трагедий, сломанных жизней не поддается описанию. Еще очень страшно было, когда воз-вращались матери, оставившие на воле маленьких детей. Они пробыли в заключении, скажем, 12-15 лет. Весь срок такая жен-щина только и думала о своем оставленном на воле ребенке, не брошенном, а отнятом у нее силой. А приезжая домой, такие матери зачастую не могли наладить отношения с детьми. Вот тогда я поняла, что Господь уберег меня от одного из самых больших несчастий, не дав детей; нагляделась я на этих матерей в лагере, а потом видала горе тех, у кого на воле ничего не складывалось.

Но вернусь к письмам Даниила, к нашей переписке. Сначала он мог писать два письма в год, потом получил право писать каж-дый месяц. Большей частью, конечно, писал мне, но иногда моим родителям, которые помогали ему в течение всех десяти лет тюрьмы. Я, как и все в лагерях, довольно скоро после смерти Сталина получила право писать сколько угодно. И, конечно, пользовалась этим вовсю: писала, писала, писала... Поэтому когда мы готовили к изданию нашу переписку, то на 26 писем Даниила — 126 моих. Я писала короткие письма, но очень много. С первых же писем Даниила стало ясно, что он жив не только физически, но и душевно. Все, что в нем было, не только сохранилось, но выросло и окрепло. Я совершенно не в силах об этом говорить. Читайте его письма.

Ну, а мы продолжали жить. Года с 54-го начались освобождения. Некоторые освобождались, отбыв десять лет, и уезжали в Сибирь. Некоторым на пересылки привозили из детдома детей. Вот Лесе, с которой мы столько концертов и спектаклей сде-лали, на пересылку привезли шестилетнюю дочку, и дальше их везли уже по всем пересыльным тюрьмам вместе с блатными. А еще одну девочку к освобождающейся матери просто привезли к нам в лагерь. И она какое-то время сидела вместе с нами за забором.

Этот эпизод связан у меня с наблюдением, которое может показаться странным. Женщины любят своих детей, а те мужчины, которым не чужда любовь к детям, любят их всех, не только своих.

Тогда же к нам в зону привезли часа на два группу мужчин, участников такой же лагерной самодеятельности, как наша. В ко-роткой по времени суматохе они столкнулись с ребенком. Я видела, как многие мужчины из этой случайной группы переда-вали с рук на руки девочку, просто чтобы подержать на руках ребенка. В этом сказывалась глубокая, часто бессознательная рыцарская душевная потребность — защитить слабого.

А теперь о животных в лагере. У нас в зоне были котята. Зазонные ребятишки, дети начальников, ловили котят, устраивали для них ОСО — Особое совещание. Приговаривали, например, котенка к 25 годам лагеря и ухитрялись его через ворота заш-вырнуть к нам. Конечно, мы этих котят подбирали, вынянчивали, любили. Котята были для нас такой радостью. Однажды на них напал мор, видимо, из-за какой-то заразы от крыс. И эти милые, пушистые, веселые создания заболевали странной бо-лезнью. У них начинало что-то клокотать в горлышке, и они кричали, совсем как дети. Помню я ночными часами ходила по коридору вдоль мастерской, укачивая на руках очередного погибающего котенка.

Еще был у нас один начальник. Работал в КВЧ. Сомневаюсь, умел ли он вообще читать, но человек он был добрый и страст-ный охотник. Он однажды принес из лесу маленького голубенка. В лесу свалили дерево, гнездо разрушили, но один голубенок оказался жив. Мы его, конечно, выходили и назвали Гулей. Зря мы это сделали. Этот Гуля сидел у меня на плече, куда бы я ни ходила, и абсолютно ничего не боялся, в том числе кошек, не понимал, что это опасность. Несколько раз я его просто вы-дергивала из кошачьих лап. А потом, став уже взрослой птицей, он, наоборот, начал всего пугаться. Тогда мы попросили дево-чек, работавших за зоной, чтоб они отнесли его в лес и там выпустили. Так они и сделали. Не знаю, смогло ли жить в лесу это существо, выросшее на плече человека.

Как-то тот же начальник принес в зону щенка, черную маленькую собачку. Мы назвали ее Кляксой и тоже с ней, конечно, нянчились. Приключения с собачкой были сложнее. Хотя это был еще почти щенок, но, видимо, ему здорово досталось и от людей в сапогах. Поэтому песик видеть не мог военной формы, особенно сапог. На них он кидался с громким лаем. А вообще-то был добрый, чудесный, никого из нас не трогал, начальников в штатском тоже, но стоило войти надзирателю в сапогах — кидался на него отчаянно. И вот Кляксу у нас забрали, потому что, оказывается, мы не имели права держать в зоне собаку, да еще такую, которая на надзирателей кидается. Потом нам сказали: «Песика вашего за зоной застрелили».

В зоне разводили цветы. На 6-м лагпункте это была длинная аллея через весь лагерь от ворот до ворот, а на 1-м — цветники вокруг центрального здания, где располагалось начальство, кое-где еще на видном месте, где любая комиссия заметит, в том числе около КВЧ. У нас в лагере росли очень интересные маки, никогда больше таких не видела: невысокие, маленькие, на тоненькой ножке; назывался этот сорт ширли. Может быть, в силу того что росли маки в замкнутом пространстве и как-то странно опылялись, они были необычные, например два красных лепестка, два белых или красные с белой каемочкой, белые с красной каемочкой.

Мы очень любили эти цветы. Занималась ими Лидия Федоровна Лазаренко, вдова расстрелянного священника, одна из самых чудесных женщин, встреченных мною в лагере. Она меня учила молитвам. Она очень много, терпеливо и хорошо рассказыва-ла о том, чего я почти не знала: о Церкви, о богослужениях. Мы и после лагеря видались. Ехать ей было некуда, освободив-шись, она осталась в Зубово-Полянском инвалидном доме и иногда приезжала в Москву.

Так вот, про цветники. Мы придумали следующее. Добыли семена — что-то прислали в посылках, что-то выпросили, — посе-яли укроп и салат. А сделали это так: напоказ для начальства — клумбы, чтобы любая комиссия радовалась такой красоте, а украсили их, окружив ярко-зеленой каймой салата, а потом темно-зеленой каемкой укропа. Когда начальство уходило из зоны, мы ножницами состригали салат и укроп и ели их все лето. Оказывается, если аккуратно подстригать ножницами, то все рас-тет быстро и через два дня можно срезать снова, что мы и делали. А в затаенных уголках зоны посадили кабачки, и они у нас выросли, выращивали даже помидоры, которые тоже как-то ухитрялись закамуфлировать, чтобы не очень бросались в глаза. Все это были такие хитрости, которые облегчали жизнь.

Конечно, эта лагерная жизнь была уже не похожа на жизнь тех, кто сидел во время войны, а также тех, кто сидел в лагерях брежневского времени. Мы не только не голодали, получая посылки, но благодаря нам кормились и лагерные животные. Когда я попала на 1-й лагпункт, там были заморенные лошадки, на которых что-то ввозили в зону. У них, хоть и у заморенных, были жеребята. Этих-то жеребят мы, естественно, гладили, совали им кусочки хлеба. Начальство довольно скоро заметило это, и жеребят стали попросту пускать «пастись» в зону, зная, что мы с ними поделимся всем, что имеем. Из одного такого жеребенка вырос роскошный конь. В то время шел фильм «Смелые люди», где героем был конь Буян. Так вот наш жеребенок по внешнему виду оказался вылитый Буян. Он прекрасно знал, когда днем смену с фабрики приводили на обед в столовую. После обеда все выходили с пайкой хлеба, а иногда еще несли баланду кому-то, оставшемуся на производстве. И Буян, мы его так и назвали, стоял около дверей столовой и тыкался мордой в руки каждой выходившей. И не было, по-моему, ни одной жен-щины, которая не дала бы ему чего-нибудь. Одним словом, вырастили чудное существо, которое признавало только женщин. Конюхами тоже были девушки, и лошади к ним привыкали. Начальство только ездило в санях или в какой-нибудь коляске, а запрягали, кормили, заботились о лошадях девушки.

Много позже у меня с этим конем произошел смешной случай. Было это, когда нас стало уже мало. Работала Комиссия по пе-ресмотру дел политзаключенных, девочки уезжали каждый день, а в зону привозили на наше место блатных. И вот однажды экспедитор, привозивший посылки, увидав меня, спрашивает:

— Слушай, Андреева, ты с лошадью обращаться умеешь?

Я, конечно, совсем не умела. Так и сказала. А он в ответ:

— Ой-ей-ей, что ж делать-то?

— А что?

— Да мне, понимаешь, нужно к поезду, туда-то я доеду. А назад конь и сам приедет, нужно только вожжи держать. Сядешь со мной, туда доедешь, оттуда повернешь — он и привезет сам.

Как же я могла отказаться?! Тем более что ничего делать не надо, только вожжи держать. Сели мы в коляску, которая вся разваливалась, кажется, пролеткой называется. По дороге, на счастье, попался молоденький солдатик из конвоя, он пешком шел туда же к поезду. Солдатик, увидав нашу разваливающуюся коляску, поободрал какое-то лыко, как-то ее подвязал, и мы втроем доехали до станции. Там мужчины вылезли, экспедитор развернул коляску, вынул оттуда все, что вез, дал мне в руки вожжи, и Буян понес с места в карьер что было силы. Мы с ходу налетели на какой-то рельс, торчавший из земли. Конь оста-новился, экспедитор подбежал, белый как стенка. Освободил коляску и дрожащими губами заорал на меня: «Держи вожжи крепче!».

Я ухватилась за вожжи, и мы понеслись. Потом экспедитор говорил, что все, бывшие на станции, были уверены: то, что от меня останется, найдут сегодня в овраге. Этот глубокий овраг находился примерно на расстоянии двух третей пути от станции. Вдоль оврага дорога шла косо по краю. Все решили, что тут-то мне и конец. У меня тоже, конечно, овраг из головы не шел, но я поняла только, что вожжи надо держать крепко и ни о чем не думать, конь должен чувствовать, что я спокойна. И этот ум-ница, доехав до оврага, пошел шагом. Медленно, осторожненько проехал по краю, а затем опять помчался с той же безумной скоростью. Так, на полном скаку мы влетели в открытую дверь конюшни, и тут Буян остановился. Я слезла с коляски, стала звать: «Девочки! Девочки!». Никого не было. Коня надо распрягать, а я не умею. Стала развязывать и расстегивать все, что попадалось под руку. Потом заметила, что Буян все время сует мне морду. Наконец, догадалась, что там что-то надо рас-стегнуть, чтобы вытащить удила. Вот он и совал мне сначала одну щеку, а потом другую. Так я его распрягла, только хомут снять не смогла. Он понял, что этого от меня уже не добьешься, да прямо в хомуте и ушел к себе.

Смеху потом было много, потому что я развязала и расстегнула все, что не надо было. Никто на меня не рассердился за это приключение с конем. Все понимали, что «пане Аллочка неповинна вмгги коня запрягати». А когда в баню пошли, то все уви-дали, что я была, как жираф, вся в синяках. Конь же меня очень полюбил, узнавал потом всегда. Я вообще лошадей боялась, потому что, когда мне было лет шестнадцать, меня совершенно по-дурацки укусила лошадь.

Совсем бояться лошадей я перестала много-много позже. В 1989 году я попала в Монголию. Там чудесный человек, пригласив-ший меня и мою крестницу, отвез нас на праздник «Десяти тысяч коней». И этого я никогда не забуду, потому что коней там, наверное, действительно было десять тысяч. И я видела, как эти табуны скакали по монгольским холмам, как широкая тем-ная река, стекающая с горы. Увидела я, и как ловят необъезженного коня. Табун лошадей сначала гоняли взад-вперед внутри круга, по краям которого стояло очень много народа, в том числе и мы. А ловили совершенно золотого жеребца. Он был точь-в-точь как тот, что под Ильей Муромцем на картине Васнецова, — с длинной гривой и длинным хвостом. Это было совер-шенно удивительное зрелище. Потом каждый победитель во всех видах состязаний — пожилой монгол, средних лет женщина и мальчик — пел песню, посвященную своему коню, на котором выиграл победу. Там в лагере я и подумать не могла, что когда-нибудь увижу такое, Монголию увижу.

Но это я забежала вперед, потому что пока еще все-таки 54-й, 55-й годы. Люди уже идут на волю, но мы все еще ставим спек-такли, даем концерты и пока конца не видно. Увезли неизвестно куда и зачем мою Джоньку со сломанной рукой — попала на фабрике в машину. И наша кошка плакала о ней настоящими слезами.

А я уже давно пишу, пишу и пишу бесконечные жалобы, требования о пересмотре дела. Пишу обо всех, не о своем деле и не о пересмотре дела Даниила Андреева, а о пересмотре дел всех, арестованных по нашему делу. Я без конца писала. По-лучив от-каз, я в тот же день садилась и писала снова. Опять отказ, и опять писала. Не могу сейчас вспомнить точно, но, кажется, в 53-м году приехали на первое свидание ко мне мама с папой, увидали меня живую, веселую, ни перед чем не согнувшуюся. Как это описать? Конечно, во время этого свидания мы сидели и разговаривали, вцепившись друг в друга. Я не помню, сколько оно длилось, было коротким, наверное. В тот же день они уехали. Ни единой слезы ни у меня, ни у них. Мы сидим, я страшно весело им обо всем рассказываю и, конечно, настаиваю, что надо требовать пересмотра дела.

Интересно, что последний отказ мы получили уже после XX съезда партии, на котором вроде бы разделались со сталинскими делами. Это неправда. И нас с Даниилом еще раз осудили — его на 25 лет тюрьмы, меня — на 25 лет лагеря — уже после XX съезда.

Очень интересно повели себя в то время вольные. Когда стало ясно, что лагеря кончаются и людей отпускают на волю, реакция вольных на это была очень разная. Одна из надзирательниц с искренним сожалением говорила: «Ай-яй-яй, как плохо. А я только что сестру сюда вызвала, чтоб она поработала. Ну хоть бы приоделась немножечко. У нее же ничего нет». Реакция других тоже была очень выразительной. Уезжавшие конвоиры брали с собой куда-то сторожевых собак. Они переколотили окна в будке, где жили собаки, и написали на стенке «Этому больше не бывать!». Это были простые солдаты, взятые сюда на службу.

Вот еще картинка. В бухгалтерии у нас работали пожилые женщины, в основном те самые несгибаемые коммунистки. На-чальником над ними был «бухгалтер Севка», вольный, очень молодой. Естественно, работали женщины, а он приходил на ра-боту спокойный, ни над кем не издевался, но и никому не помогал. И вот однажды утром влетает белобрысый Севка в бухгал-терию и вопит:

— Снимайте! Снимайте эту дрянь! С вас номера снимают! Вам ваши платья отдают.

И тут стало ясно: мы уже спокойно относились к привычным номерам, а некоторые из вольных серьезно это переживали, и Севка только тогда себя выдал, когда вышло постановление о снятии номеров.

Одной из начальниц КВЧ была у нас Тамара Ковалева. Эта милая красивая молодая женщина закончила в Саранске педаго-гический институт, и ее распределили в какую-то дальнюю мордовскую деревню. Она пришла в такой ужас от этой деревни, что предложение стать начальницей КВЧ приняла с радостью. Начиталась Макаренко и думала, сколько добра принесет, пере-воспитывая бедных заключенных женщин, возвращая их к полноценной советской жизни. В лагере она очень скоро все поня-ла. У нас с ней сложились хорошие отношения, мы потом даже переписывались. Помню такую сцену. Лагерная ночь, темно, мы сидим в мастерской, наверное, готовимся к очередному концерту. Тамара поехала в Центр на какое-то совещание, до которого нам дела нет. Вдруг совсем уже к ночи влетает сияющая Тамара и кричит:

— Девочки, ссылки больше нету! В Сибирь больше не поедете! Все, кто освободится, поедут домой!

Она могла остаться ночевать в Центре, могла переночевать в своей комнате за зоной, а все рассказать нам утром. Но не вы-терпела — специально прибежала.

Все эти люди обязаны были скрывать свои человеческие чувства, а они были у многих, многие все видели и понимали. Они были по-своему в каком-то параллельном нашему положении. Конечно, мы были заключенными, а они — нет, но каким-то чудовищным и трагическим образом их жизни сцеплялись с нашими.

А вот совсем другая история. С какого-то времени при шмонах стали отбирать стеклянные банки. Нас это страшно возмущало. В банках присылали то варенье, то консервы какие-нибудь. И они нам были очень нужны в хозяйстве. У женщины ведь все можно отобрать, но немыслимо отнять желание иметь хозяйство. Банки эти скапливались на вахте, куда нас не пускали, а по-том исчезали. А надо сказать, что это совпало с появлением в лагере оперуполномоченного по фамилии Родионов. Страшный был человек, причем трудно объяснить, чем именно. Ну, естественно, были придирки, строгости, карцеры, но я не могу при-помнить никаких из ряда вон выходящих зверств. Тем не менее, когда Родионов появлялся во время поверки, две тысячи женщин леденели от страха. Было в этом человеке что-то, наводящее ужас.

Однажды дверь библиотеки, где я тогда работала, загорелась. Ватная обшивка сгорела, но ни дверь, ни библиотека не постра-дали. Было ясно: ее подожгла, причем под утро, пожарница по распоряжению Родионова.

Родионов меня вызвал:

— Вообще-то дело твое плохо, конечно. Десять дней карцера, лишение посылок, самая тяжелая работа. Но есть выход: будешь давать сведения.

Я ответила:

— Нет. Работа — значит, работа. Карцер — значит, карцер. Не буду.

— Ладно, — сказал Родионов. — Пиши под диктовку: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем я никому не имею права рассказывать».

Я начинаю писать: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем...» и вдруг останавливаюсь. Как будто рука Ангела дотронулась до моего плеча. Я вспомнила, сколько всего подписывала на следствии и что я тогда наделала. Ведь и эта бумага пойдет в мое «дело». И я приписала: «... И О МОЕМ ОТКАЗЕ я никому не имею права рассказывать».

Подаю бумагу Родионову, он побелел:

— Теперь видно, какая ты сволочь! Вон отсюда! Конечно же, я вылетела мгновенно. Если бы я подписала только, что я ос-ведомлена о том, что не имею права рассказывать о предложении работать секретным сотрудником, то из этого не следовало, согласилась я или нет. И на любом другом лагпункте меня могли шантажировать этой бумагой.

Карцера никакого не было и посылки мне давать не перестали. Наверное, сработало все, что я делала для начальников. Сколько я им портретов понаписала! А еще то экспедитор, то цензор подходили и говорили: «Андреева, напиши отцу, чтобы он для меня безопасную бритву прислал, опущу письмо». Наверное, это вспомнилось. И меня отправили работать на фабрику. Об этом я уже говорила.

На мое место в библиотеке поставили одну женщину из проституток при иностранцах. Все знали, что она связана с началь-ством. Очереди в библиотеку прекратилась, потому что ей совершенно было неважно, чтобы люди читали.

А тут подошли очередные праздники, кажется, 7 ноября. В то время в лагере были еще две художницы, и начальство решило: «Пусть Андреева поработает на фабрике, а они все оформят». «Оформят» значит напишут лозунги не только для лагеря, но и для всей зоны, для всего поселка, а еще подготовят к празднику клуб. И выяснилось, что художницы вдвоем не в состоянии сделать пятой части того, что я делала одна. А ведь все надо написать в срок. Вдруг приедет генерал и увидит, что на клубе не вывешены положенные лозунги! И меня вернули в КВЧ. Я-то раскладывала полотнища на полу, кое-как отмечала две линии, а дальше писала от руки. Сказывалась давняя, полученная во время моей специфической жизни в Москве способность, не ду-мая, с невероятной быстротой писать любую ерунду. История с Родионовым была серьезным событием в моей жизни, это ведь была проверка, насколько я за годы лагеря все-таки собралась в цельного человека из того раздавленного существа, каким выползла из тюрьмы.

Шло время. И вот однажды из центра приезжает следователь и вызывает меня на допрос. Это очень страшно. Допрос обычно означал, что еще кого-то арестовали и нужны дополнительные показания. Иду сама не своя: столько лет уже прошло, что еще могло случиться?

Прихожу. Следователь спокойно меня расспрашивает о жизни в лагере, о надзирателях, о том, как к нам относятся.

— Ну а вот уполомоченный Родионов, он как?

— А я о нем боюсь говорить.

— То есть как?

— А вот так. Он очень страшный, я боюсь.

Следователь удивляется.

— Да не бойтесь, что Вы!

Я говорю:

— Он очень страшный, гражданин начальник. Мы думаем, что он ненормальный.

Мы действительно так считали, потому что иначе трудно объяснить то впечатление, которое он на нас производил. Тогда следователь очень мягко меня спрашивает:

— А Вы не замечали, чтобы он приходил в зону пьяный?

— Нет, — говорю, — по-моему, он сумасшедший.

Оказалось, я была неправа. Дело в том, что на воле я ни разу пьяных вблизи не видала. Это в нашем кругу не было при-нято. А выяснилось вот что. Неподалеку от лагеря находился ликеро-водочный завод. Там давали водку в обмен на стек-лянную посуду, все равно какую. Вот для чего нужны были наши стеклянные банки! Ими нагружали грузовик и везли на ликеро-во-дочный завод менять на водку. Что такое мордовские дороги, не может себе представить даже человек, хорошо знакомый с русскими дорогами. Незадолго до того как меня допрашивал следователь, грузовик с банками застрял, да так, что пришлось вызывать трактор, чтобы его вытащить. Ниточка стала распутываться, и оказалось, что все пьют, а особо страшно Родионов. Его выгнали с работы, из партии, лишили чинов и званий. Это было уже в 55-м году, незадолго до освобождения.

Конец же истории с Родионовым таков. Все, кто освобождался из лагеря, ехали через Потьму. В Потьме они ждали поезда, иду-щего по основной магистрали. Там и обосновался Родионов. Он околачивался на вокзале и допивал за освобождавшимися зак-люченными пиво. Когда мужчины узнали, что он бывший оперуполномоченный, который издевался над женщинами в лагере, они стали заставлять его за водку раздеваться догола и плясать.

Но хочу вспомнить и хороших начальников. Был у нас надзиратель Шичкин, мордвин. Мы знали: если дежурит Шичкин — и отбой будет чуть позже, и подъем чуть позже, а шмона не будет вовсе. В 56-м году из одного барака, того, что строили раску-лаченные еще в 1929 году, стали выселять людей — барак развалился. И вот появляется наш Шичкин в шинели без погон, в ярко-зеленом шарфе, намотанном на горло, которое у него вечно болело, с топором в руках и начинает, улыбаясь, громить ба-рак. Он стал бригадиром плотников, разрушавших зону.

С годами у вольных и заключенных складывались какие-то странные человеческие взаимоотношения. Ну куда побежит ка-кая-нибудь «гражданка начальница», если у нее нелады с мужем? К заключенным. И будет плакать возле нас, а мы будем ее жалеть.

Как-то цензор сломал руку. Писем нет. Девочки идут к начальнику, ревут:

— Гражданин начальник, столько времени писем нету! Мы знаем, что они приехали...

И начальник серьезно отвечает:

— А вы поменьше проклинайте цензора. Вы вот на него злитесь, а у него то воспаление легких, то рука сломана. Перестаньте его проклинать: он поправится и станет вам отдавать письма вовремя.

— Да, — думаем мы, — и правда, цензор ведь тоже несчастный.

А события катились непрерывно, самые разные, неожиданные. Вдруг мы с концертом едем на мужской лагпункт. Конеч-но, нас оцепили, чтобы с мужчинами не общались, и, конечно, мы общались. Там я встретила Колю Садовника, бывшего заклю-ченного Владимирской тюрьмы. Он сидел в одной камере с Даниилом и был потом из тюрьмы переведен в мордовские лагеря. Он привез и передал мне тетрадку, в которую переписал мелким-мелким почерком много стихотворений Даниила. Так вышло, что на лагпункте оказался фотограф, который нас сфотографировал, и эту фотографию я послала в следующем своем письме Даниилу. В тюрьме была сенсация.

Нам вообще разрешили сниматься, и фотографировал нас тот самый экспедитор, привозивший посылки. Это был чрезвы-чайно симпатичный человек, которого занесла сюда судьба. Он никогда никому не причинил зла. Жил он бедно, поэтому был рад, когда ему разрешили нас фотографировать, а нам стали платить зарплату. Зарплата, конечно, была смешная, рублей 25 в месяц, но можно было уже получать деньги с воли. И мы платили ему за фотографии. У меня они есть, никто никогда и не догадается, что они сделаны в зоне. Ведь требование было такое: снимать можно, но чтобы ничего, относящегося к зоне, не было видно. И вот на фотографии, где я стою в платке на фоне белой стены, — это стена барака. Там, где я стою в пальто, в котором меня арестовали, деревья закрывают бараки. Вот сколько было хитростей.

Я несколько раз видела один и тот же сон: мы стоим пятерками, как на поверке, пятерками идем через Кремль. Впереди не видно начала этой шеренги из пятерок, а когда я оглядываюсь, не вижу конца. Колонна заключенных идет через Кремль. Этот сон повторялся и повторялся. А было это, когда в Кремле решался вопрос о лагерях. Это был серьезный вопрос, причем в масштабе всего Союза. Лагерей было огромное множество. Я сама видела карту Союза с отмеченными на ней лагерями. Конечно, чудовищное количество людей было уничтожено самыми простыми способами. На Дальнем Востоке были корабли, в которых открывался трюм. Корабль выплывал в море, трюм открывали, и люди тонули. Было огромное число расстрелов и неисчислимое количество смертей. Но оставалось еще множество людей, все еще живых. И что с ними делать? Куда от них деваться?

Этот вопрос стоял, по-видимому, в правительстве уже несколько лет. Каким-то образом заключенные узнавали то, что вроде бы и узнать-то было нельзя. Александр Исаевич Солженицын говорит о том же. И вот мы откуда-то знали еще при жизни Сталина, что будет пересмотр всех дел. Будут оставлены только здоровые и какая-то часть специалистов. Остальных ликви-дируют. Я думаю, что живи Сталин дальше, то так бы и сделали, — это его почерк. После его смерти почерк изменился, а вопрос-то остался. Люди старели, болели, их как-то надо было кормить. И это, видимо, в конце концов привело к решению соз-дать по всем лагерям и тюрьмам комиссии по пересмотру дел политзаключенных. Об указе о малолетках я уже рассказала. А тут нужно было пересмотреть все дела. И я это видала во сне. Это и значил мой сон: мы, как такая всесоюзная проблема, пя-терками идем через Кремль.

Глава 23.

ДВЕНАДЦАТЬ ВЕРСТ СВОБОДЫ

Лагеря кончались. Но прежде чем рассказать о последних месяцах лагерной жизни, хочу вспомнить сначала одну историю, прямо-таки детективную, которая началась много раньше. 1-й лагпункт располагался глубоко в лесу километрах в трех от «кукушки», железнодорожной веточки, отходящей от дороги Москва — Караганда. «Кукушку» эту называли «треплушкой», потому что никто не знал, когда придет поезд. По этой самой «треплушке» на фабрику подвозили материал. Оставшиеся три километра его везли на лошадях.

Девочки-возчицы, работавшие за зоной, возили к поезду продукцию. В стороне от основной дороги несколько раз они натыка-лись глубоко в лесу на странную картину: видели издалека на дороге мужчин в полосатых каторжных куртках. Видели они их только издали, потому что каторжников мгновенно куда-то убирали. Разумеется, приехав в зону, девочки об этом рассказы-вали, конечно, шепотом, только самым близким. Эта информация оседала у нас в мастерской, в библиотеке, куда все прихо-дили.

Потом пропал тот самый начальник КВЧ, который приносил нам голубя и собачку. Через несколько дней выяснилось, что, увлекшись охотой, он куда-то не туда забрел в лесу. Оказывается, в нашем глухом лесу было такое место, куда забредать не полагалось. Вернулся начальник похудевший и молчаливый. Мы, конечно, потихньку все же разузнали, что его удалось отку-да-то вызволить. Откуда «откуда-то»? Стало еще интересней. Постепенно мы разведали, что где-то в лесу есть место под наз-ванием Курган. Дальше происходило разное. Вот по нашей «кукушке» привозят материалы для фабрики, большие рулоны ткани защитного цвета. За ними едут девушки. На той же «кукушке» прибывает что-то непонятное в сопровождении солдат-конвоиров, которые не говорят ни слова по-русски и по виду из Средней Азии. Затем выяснилось, что в лесу, где видали каторжных заключенных, никаких строений нет: ни бараков, ни заборов. И просочилось, что все там находится под землей.

А потом наша милая начальница КВЧ Тамара, о которой я уже упоминала, рассказала свою историю. Она любила одного офи-цера. Был он совершенно одинок, и его отправили на этот самый Курган. Тамара не могла даже позвонить ему, телефонистка не соединила бы, а кроме того, это грозило не просто неприятностями, а даже сроком для него. Он не мог оттуда прийти к ней, хотя это было совсем рядом с нашим лагпунктом. Они не могли встречаться. Зимой Тамара иногда уходила на лыжах в лес в том направлении. Он тоже в свои выходные имел право кататься на лыжах и шел ей навстречу. Так изредка им удавалось увидеться. Обо всем этом нам по-женски рассказала Тамара.

Был на нашей фабрике инженер, вольный, тоже очень трагично туда попавший. Он хорошо к нам относился, женился потом на одной из заключенных, у них родился сынишка. Судьба его складывалась сложно: он откуда-то сбежал, переменил имя и спрятался в этой системе от нее же самой. Кое-что он нам рассказывал.

И вот так по капле, по кусочку за несколько лет мы составили следующую картину. В глухом лесу недалеко от 1-го лагпункта под землей находился очень большой, как тогда выражались, «объект». Видимо, это было подземное производство, лагерь, где люди жили и работали под землей. Туда собирались такие же одинокие охранники и переводчики, а раз нужны переводчики, значит, работали не только русские. Охраняли их всех не знающие русского языка конвоиры. Все эти люди были обречены на то, что никогда уже оттуда не выйдут, никогда никого не увидят. Позже стало ясно, что там делали: водородную бомбу, саха-ровскую. Потому что Арзамас-16, где Сахаров жил, был неподалеку. Работали на Кургане, наверное, и ученые, серьезные спе-циалисты, тоже одинокие, которых никто не станет разыскивать. Вероятно, Сахаров туда приезжал наблюдать над тем, как идет работа.

Однажды на Курган чуть не попала моя подруга Вера Петровна, та, которую дразнили березками. Она была тоже одинока, не получала ни писем, ни посылок, а так как вернулась из Германии, было известно, что знает немецкий язык. Более того, она знала его с детства, потому что была полулатышка, полунемка из-под Петербурга. Однажды Веру вызвали к лагерному на-чальству. Сидели там еще какие-то незнакомые ей начальники. Ее стали расспрашивать о жизни, о родных, о том, хорошо ли она знает немецкий. Вера отвечала, что немножко знала, а теперь совсем забыла. Когда она мне об этом рассказала, я со своим вечным стремлением что-нибудь новое увидеть узнать воскликнула:

— Да почему ж ты не сказала? Может, там что-нибудь интересное? Но Вера была умнее меня и четко почувствовала опас-ность. Она ответила:

— Нет, если нужен совершенно одинокий человек, знающий язык, ничего хорошего не жди. И была права. На Курган, видимо, попала одна женщина с нашего лагпункта, Оля Мартиновайте, литовка. Она была полностью расшифровавшая себя стукачка. Все знали, что она стучит, и, хотя драк и жестокости среди нас не было, ей однажды даже надели на голову ведро и серьезно избили. Ведро полагалось надевать, чтоб не видели, кто бьет, не могли потом донести. Была она одинокой, тоже не получала ни писем, ни посылок, и было известно, что знает несколько языков. Вот эта женщина и пропала. Мы обычно узнавали, кто куда уехал. Всех везли через Центральный пункт, потом кто-то из больницы приезжал, кто-то возвращался, все обменивались сведениями: кто, где и кого видал. А эта литовка исчезла. По-видимому, попала на Курган.

Много лет спустя я приехала в Дивеево на Первые Серафимовские чтения. И четверых из нас пригласили в Арзамас-16 — закрытый город. В автобусе по дороге я спросила своих новых знакомых:

— Скажите, где я была? Я же была где-то рядом. Мне ответили:

— Тут, тут Алла Александровна. Лесочек видите? Вот прямо за ним и начинаются ваши лагеря.

При въезде в Арзамас мы проходили через такую вахту, какую я прежде видела только в тюрьме. А потом был чудный город, выступления, хорошая, теплая обстановка. Вечером мы у кого-то пили чай, и я рассказала хозяевам все, о чем говорю сейчас. Они внимательно слушали, расспрашивали и в конце концов сказали:

— Да, это наша точка.

Мне показали потом в Арзамасе-16 особняк Сахарова, «отца водородной бомбы», где он лет семнадцать жил и работал. А воплощались в жизнь его идеи в нескольких километрах оттуда, под землей. Говорят, условия у этих людей были очень хоро-шие, но все они были обречены никогда уже не увидеть солнечного света.

Когда заключение наше уже подходило к концу и нам разрешили выходить за зону, я, конечно, отправилась в ту сторону. Удер-жаться было невозможно. Я долго шла по лесной дороге, а потом вдруг услышала крик петуха. И так было странно слышать в лесу петуха, что я остановилась. У меня появилось чувство, что петух меня предупреждает: «Не валяй дурака!». И повернула назад.

Шел 1956 год. Была образована Комиссия по пересмотру дел политзаключенных, которая сначала работала в Москве. Потом подобные комиссии приезжали во все лагеря и тюрьмы. Работала такая и у нас, пересматривала дела. И тут очень важно ска-зать вот о чем. На 1-м лагпункте, где я тогда была, находилось около двух тысяч женщин — политических заключенных, «страшных врагов» советской власти. Когда все пересмотры закончились, там осталось одиннадцать человек. Можно поспо-рить и о виновности этих одиннадцати. Но достаточно и этого: из двух тысяч — одиннадцать. Остальные поехали домой, то есть было признано, что арестованы они неправильно.

А тут вышло постановление: выпускать на волю с заполненной трудовой книжкой с печатью и характеристикой. У меня там от начала до конца одно написано: художник. А многие девочки, работавшие на фабрике, приобрели профессию именно в лагере: швея-мотористка, электрик и так далее. У нас к тому времени был уже другой начальник КВЧ — Огарков, очень хороший человек, от которого мы никогда зла не видели. Писать характеристики полагалось ему. Но он мог выдать от силы две в день, а на волю люди шли потоком. Что делать? Он пришел ко мне:

— Андреева, ты можешь писать характеристики?

— Могу.

— Знаешь что: пиши, а я буду подписывать. Какие я писала характеристики! У меня все девочки блестяще работали на фабри-ке, все проявили чудеса дисциплинированности и трудолюбия. Это помогало на воле устроиться, потому что тех, кто ехал из тюрьмы с чистейшей трудовой книжкой и прекрасной характеристикой, обязаны были принимать на работу. Я написала шестьсот характеристик, и все начальник КВЧ подписал не читая.

Освободившиеся ехали к разбитым семьям, к старым больным родителям, к детям, которые Бог знает где провели эти годы. Первое время они еще писали нам, сообщая, как там, на воле. И все благодарили меня. Писали: «Передайте Аллочке — по-могло!». И как мне сейчас странно, что латышки, эстонки, литовки, которые ведь не только от меня добро видели, но и от очень многих русских, с ними сидевших, все это забыли.

Потом произошло следующее. Нас осталось уже очень мало и нас выселили в опустевшую казарму, находившуюся за зоной, а на наше место привезли уголовниц. Это тоже был спектакль. Этап политических заключенных женщин обычно выглядел так: впереди два надзирателя с собакой, сзади два надзирателя с собакой, а между ними человек триста. Эти этапы были другими: впереди два надзирателя с собакой, сзади два надзирателя с собакой, а между ними две-три заключенных. Вот так в наш лагерь приводили уголовниц.

Уходя из зоны, я оставила тем, кто приезжал на наше место, самое дорогое: кисточки, краски, развернула на пианино в столо-вой ноты мазурок Шопена. Только человек, выросший с музыкой, может понять, чем были для нас эти мазурки, присланные моим папой, и с каким чувством я оставляла их тем, кого должны были привезти на наше место.

Я была глупа. Уголовницы обгадили весь лагерь в буквальном смысле: они добрались до наших костюмов, аккуратно сложен-ных, спрятанных в кладовой, разделись догола, обвязались поясами, надели на головы картонные шляпы от литовских костю-мов и в таком виде разгуливали по зоне.

1-й лагпункт находился чуть ниже у реки, а там, где мы поселились в казармах, было всхолмие. И вот оттуда мы увидели, что творилось в зоне. Сколько души вложили мы в те костюмы! Это зрелище было совершенно невыносимым. Я с криком «Они растреплют наши костюмы!» помчалась к начальству, мне дали лошадь с подводой и в помощницы девушку-возчицу. Началь-ники знали меня уже несколько лет, видели наши спектакли, и это, видимо, подействовало.

Мы погрузили все костюмы на подводу, вывезли, и только потом я догадалась, что, наверное, наше спокойствие загипноти-зировало уголовниц. Они могли сделать с нами что угодно: разорвать в клочья костюмы, избить и изнасиловать. Что такое две женщины для целой зоны уголовниц? Но мы совсем об этом не думали. Если бы мы испугались тогда хотя бы на минуту, все могло бы кончиться плохо.

Остается рассказать еще об одном моменте. Когда мы въехали в зону за костюмами, она была полна пар. Это были так на-зываемые «коблы» и «ковырялки» — как теперь принято выражаться, представительницы сексуальных меньшинств. Они носили определенную форму. «Ковырялки» были с челочками и бантиками по обеим сторонам головок. А «коблы» ходили в рубахах с поясом, в брюках, которые заправлялись в сапоги, и говорили хотя и не мужским голосом, но и не вполне женским. Стриглись они по-мужски. Это были супружеские пары. Хотелось бы, чтобы те, кто сейчас с высокомерием называет себя сек-суальными меньшинствами, взглянули на этот свой примитивный вариант.

В наших лагерях однополая любовь тоже, конечно, была, но редко и очень трагично. Одну такую историю, может быть, даже стоит рассказать. Была у нас литовка Стефка, веселая, прекрасный товарищ, кудрявая, похожая на юного Блока. Ее аресто-вали, когда ей, к сожалению, только-только исполнилось шестнадцать. Поэтому она не попала под «указ о малолетках» и осво-бодилась, по-моему, уже по концу срока. А история ее такова. Когда Каунас захватили немцы, эта веселая девчонка, конечно, была против оккупации и помогала евреям. Помогала следующим образом: садилась на велосипед, увешанный пакетиками с едой, и ехала туда, где евреев вели на работу. Вели их, как и нас: надзиратели в начале, надзиратели в конце, а посередине — колонна евреев. Стефка на своем велосипеде с воплями «Бей жидов! Дави жидов!» врывалась в колонну и выезжала из нее, когда с велосипеда уже успевали снять все пакетики с едой, а вслед ей несся шепот благословения и благодарности. Когда Каунас оккупировали советские войска, Стефка тоже, конечно, не сдавалась, но была уже за независимую Литву. Ее аресто-вали, добили до припадков эпилепсии, выбили все передние зубы, а потом отправили на Север, в Инту. Там она оказалась в женском бараке на верхних нарах рядом с очень молоденькой украиночкой. Это были годы, когда мужчины жили еще практи-чески в той же зоне и по ночам приходили к женщинам, где на нижних нарах все и происходило с полной простотой и циниз-мом. А девочки наверху замирали от омерзения и страха. Сейчас уже передаю рассказ Стефки, которую я спросила:

— Слушай, ну как же это началось-то?

Она ответила:

— А я не знаю как. Мы с Марийкой вцепились друг в друга, и так нам было противно все, что делалось внизу. И не было у нас никого, кроме друг дружки, так что я и не знаю, как все началось.

Потом их с северным этапом привезли к нам, еще на 6-й лагпункт. Украинки кольцом окружили ту молоденькую украиночку Марийку, они ее из этого извращения вырвали. Ну а Стефка была нарасхват у женщин намного старше нее, стосковавшихся хоть по какой-то ласке, очень тяжело переносивших отсутствие мужчин. Так вот она во все это и попала.

Много лет спустя на ее сороколетие я прилетела в Каунас. До этого мы тоже приезжали туда с Женей Белоусовым. Стефка была такая же милая, веселая, жила с какой-то подругой. Помню, попробовала еще раз поговорить с ней на эту тему. Гово-рила:

— Что ты дурака валяешь? Ну, ладно, лагерь лагерем, там никого не было. Ты посмотри, кругом столько парней литовских, почему тебе в конце концов не попробовать, может тебе понравится? Что ты ерундой занимаешься?

Она хохотала и отвечала:

— Аллочка, Вы ничего не понимаете. Мужчины годны только на то, чтобы играть с ними в настольный теннис и пить водку. Больше они ни на что не годятся.

Так я потерпела полное поражение в попытке перевоспитать Стефку.

Итак, костюмы мы из лагеря вывезли. Мне дали в офицерском общежитии узенький чуланчик. Возчица помогла перетащить костюмы, и я аккуратно их складывала. Господи! Как же я плакала над этими костюмами! Никого рядом не было. Был день. Я в голос рыдала над каждой картонной шляпой, над каждой юбкой, над каждым литовским кикликом. А гуцульские костю-мы! Когда же мне в руки попался белый плащ Ивана и деревянный меч, я совершенно захлебнулась от рыданий. Так я все там уложила, закрыла на замок и больше никогда не старалась узнать, что с этими костюмами произошло. Этот этап моей жизни за-кончился, и дверь за ним закрылась. Довольно было того, что мне сказали, что кошку, которую мы оставили в зоне (что может быть лучше кошки в доме?), убили.

Нас оставалось все меньше. В итоге в количестве, кажется, семнадцати человек нас отправили на 17-й сельскохозяйственный лагпункт, где заключенными были бытовики, в основном растратчицы, нарушившие что-то бухгалтеры. Везли нас туда на грузовике, и дорога в двенадцать километров заняла часа два — вот что такое мордовские дороги. У нас была с собой кошечка, дочка той, которую убили уголовницы. Звали ее Масочка, потому что она была черненькая, а мордочка ниже глаз беленькая, как полумаска. Это было последнее существо оттуда, из зоны. Уже зная про все ужасы, Масочку мы повезли с собой. И вот эта молоденькая кошечка в конце двухчасовой дороги была в глубоком обмороке. Она лежала на боку, хвостик свисал, глазки были закрыты, животик судорожно вздымался. Мы были все в синяках, но сознание не теряли, хотя растрясло нас хорошо. На 17-м лагпункте нас встретили те немногие из наших, которые там уже были. Конечно, первой мы передали с рук на руки кошечку. Она оправилась, выжила, потом там и осталась.

Из нас сформировали отдельную бригаду. Дело в том, что растерянность лагерных начальников не поддается описанию. Они привыкли властвовать над тысячами, десятками тысяч, миллионами заключенных. Таких, например, слов, как «права чело-века», тогда не слышали не только в лагерях. Я думаю, их воспринял бы с искренним изумлением любой человек в Советском Союзе. Это было абсолютно непонятное словосочетание. Никаких прав у человека не было и быть не могло. Это тоже дос-тижение советской власти. И вот вдруг наши «граждане начальники» видят полное крушение того, что привыкли восприни-мать как нечто совершенно незыблемое. Они считали, что всю жизнь будут «гражданами начальниками», имеющими в своем распоряжении крепостных, абсолютно бесправных людей, которых можно использовать как угодно. И вдруг этому приходит конец. Начальники были растеряны совершенно, а мы, по-моему, просто не в себе. Потому что надо представить себе, что значило года за два расстаться с двумя тысячами заключенных, а за каких-то два месяца проводить шестьсот подруг, каждую поцеловав и обняв. В головах у нас было одно: «А когда я поеду домой?..»

Из нас сделали отдельную сельскохозяйственную бригаду, и меня назначили бригадиром. Дали в руки тяпки и уводили по-дальше от остальных, чтоб мы не могли ни с кем общаться. Жили мы тоже в отдельной комнате. Работали на участке, где надо было полоть бурьян почти метровой высоты, внизу под ним, говорят, была посажена свекла. Надзиратель у нас, по-видимому, был. Участок располагался недалеко от реки Вад, но до нее мы никогда не доходили, значит, не разрешалось. Иначе я, увидев вольную негрязную реку, конечно, полезла бы в нее. Несколько дней мы честно пытались работать. Бурьян стоял выше пояса, а где-то внизу торчали чахлые листики свеклы. Сначала мы выдирали бурьян, оставляя свеклу, словом, что-то делали, выполняя норму, кажется на 24%, что прежде было абсолютно недопустимо, означало карцер, лишение пайки, все что угодно. Но ведь приказать-то нам уже было нельзя. Вообще сделать с нами ничего не могли. Времена были другие. Кроме того, когда начальники подходили к нам, пытаясь уговорить работать, мы встречали их общим ревом и, рыдая, задавали один и тот же вопрос: «Гражданин начальник, когда я поеду домой? Гражданин начальник, когда со мной будет все решено?». Они ви-дели, что нас даже наказывать бессмысленно, потому что мы действительно невменяемые. Что бы нам ни говорили — мы только в ответ рыдали и спрашивали: «Когда я поеду домой?».

Потом мы быстро сообразили, что делать: вырубали тяпками абсолютно все вместе со свеклой и говорили: «А тут ничего не росло». Просто оставляли после себя кучу бурьяна. Свекла была нам безразлична.

Так продолжалось какое-то время. Каждый день кто-то уходил на волю. И я вышла на волю необыкновенно буднично. Был вечер, наверное, 10 или 11 августа. Вошел надзиратель и сказал: «Андреева, собирайся с вещами, завтра идешь на волю».

Эту ночь я спала. Наутро собрала вещи, попрощалась с оставшимися подругами и поступила странно. Вещи оставила, а сама пошла пешком на 1-й лагпункт, где оставались еще три-четыре пожилых женщины в вольной бухгалтерии, в том числе Екате-рина Алексеевна Ефимова, которая когда-то в ранней юности училась в одном классе с Вадимом Андреевым. Их не увезли вместе с нами, потому что вольные бухгалтеры не могли без них справиться с работой. И вот я пошла через мордовский лес те самые двенадцать километров.

Мордовские леса странные, совершенно дикие: огромные деревья, трава выше меня ростом. Надо сказать, что, когда нас пе-реселили в казарму за зоной, мы могли гулять по лесу. Все равно убегать без документов никто не стал бы, когда работает Ко-миссия по пересмотру дел. И я не могла находиться по земле. Странно, и прибалтийки, и украинские крестьянки, хотя и жили среди природы, но не бегали по лесу так безумно, как я. Они почему-то боялись ходить в одиночку. Правда, я давно заметила, что и в русской деревне женщины никогда не ходят за ягодами по одной. А я не могла набегаться, хотя были у меня и всякие приключения. Один раз я, по-видимому, наступила на хвост то ли ядовитой змеи, то ли ужа. Хвост был покрыт листьями, ко-торые доходили мне до щиколотки. Думаю, что змея испугалась не меньше меня, а я — до истерики, потому что под ногами вдруг зашевелилось нечто огромное. А однажды я шла — шла, и вдруг под ногами земля стала покачиваться. Я поняла, что зашла куда не следовало. Очень осторожно, не поворачиваясь, стараясь ступать в свой след, задним ходом кое-как выбралась на твердую землю. Пройди я дальше по той трясине — меня не было бы уже очень скоро.

Было еще одно чудесное приключение. Я даже по вечерам не могла успокоиться, не могла набегаться по лесу, одна, в тишине. Как-то вечером выбежала из казармы, шла по дороге — и вдруг замерла в удивлении от запаха. Пахло земляникой, да так, что я даже не могла себе представить, что такое бывает. Конечно, я пошла туда на следующее утро. Боже мой, что же я увидела! Вся поляна была красная от земляники. Как бывает весной луг одуванчиков, летом — луг, покрытый ромашками, так боль-шая-большая поляна была красной от земляники. Собрать ее всю было невозможно. Я присела, ела, ела, сбегала за банкой, собрала дополна. Не было даже заметно, что кто-то здесь побывал. Наверное, останься я там дальше, единственный, кого я могла бы встретить, — это медведь, тоже ходивший по землянику. Но мне это в голову не приходило.

И вот по такому лесу я пошла на 1-й лагпункт. Попрощалась с нашими старушками, с тем вольным инженером, который много хорошего для нас сделал. (Потом уже, когда ему удалось уволиться с работы, он прислал мне телеграмму, состоя-щую из двух слов: «Освободился. Владимир».) И пошла я тем же лесом обратно на 17-й лагпункт, с которого освобож-далась. Лес огромный, совершенно безлюдный. Грибы растут на дороге. Гигантские деревья, и, хотя еще середина августа, верхушки уже золотистые. В тот год листья начали желтеть очень рано. Он очень красив, этот мордовский лес, только временами страшен. Может быть, потому что он весь переполнен страданием. Это не те Саровские леса, хоть и близко лежащие, где спасался преподобный Сера-фим. Я думаю, мы совсем не понимаем, что вообще происходит с землей, с деревьями и какое взаимодействие существует между природой и человеком.

И вот я иду одна по этой лесной дороге, необыкновенно красивой. В лесу я видала удивительные вещи, например поляну, пок-рытую редкой, ярко-зеленой, тонкой и высокой травой. И в траве по всей этой большой поляне — громадные красные мухо-моры. Эта поляна казалась заколдованной. Еще там были муравейники. Никогда в жизни я не видела таких гигантских мура-вейников, метра полтора-два высотой. Вокруг муравейников росли свинушки. Они стояли шляпка к шляпке, как высокая кре-постная стена вокруг муравьиного города.

Конечно, может показаться странным, что я не кинулась сразу на поезд, в Москву, к маме и папе, прорываться во Владимир к Даниилу. Вот и сейчас я задерживаюсь здесь, на этой дороге в лесу. А причина одна. Я иногда, смеясь, говорила, что в моей жизни было двенадцать верст свободы только та дорога лесом. Мне и сейчас трудно уходить из этого леса, как трудно было по-кидать детство, отрываться от наших с Даниилом вечеров в Малом Левшинском. Просто потому, что я знаю, что будет потом.

Глава 24.

ВОЛЯ

Тринадцатого августа — день моего фактического освобождения. Меня с вещами переправили на «кукушку», а по ней — в Потьму. По дороге я выскочила на 6-м лагпункте. Туда привезли Джоньку, оставив срок 25 лет, и я вымолила короткое сви-дание с ней, кажется, на полчаса. В Потьме собралось огромное количество народа. Это было уже в конце лагерей, так что можно себе представить, что там происходило раньше. Знаю по рассказам, что на поезда «Караганда — Москва», проходившие через Потьму, никто из вольных, которым нужно было в Москву, не попадал — ехала вся Караганда и все мордовские лагеря. А вдоль железной дороги стояли люди и махали руками проезжавшим, потому что знали, кто едет.

Помню, одну ночь я спала на вокзале на деревянной скамейке рядом с каким-то мужчиной, кажется, из Прибалтики. Люди ле-жали вповалку, и атмосфера была удивительной, какой, конечно, никогда уже быть не может.

Не знаю, как бы я оттуда выбралась, если бы не Толя Якобсон, муж одной из женщин, вернувшихся из заключения. В Мордо-вии отбывала срок сестра его жены, которая освободилась до того, как ввели те самые трудовые книжки. И Толя приехал, чтобы получить от начальства какую-то справку. Как мы там встретились, почему заговорили — не помню. Но когда пришел очередной поезд, Толя прорвался к кассе, ухитрился получить два билета, и мы вскочили в поезд чуть ли не на ходу. Я ехала сбоку на той верхней полке, куда кладут чемоданы.

Так 15 августа я вернулась в Москву. Пришла в Подсосенский переулок, куда по обмену с Петровки переехали мама с папой. А родители оказались в это время на даче в Звенигороде. Встретили меня соседи. У них я оставила вещи. Но не помчалась сразу, что было бы естественно, в Звенигород, а дала туда абсолютно бестолковую телеграмму: «Освободилась тринадцатого ждите Звенигороде». Телеграмма была глупая, она сбила родителей с толку.

А сама я вернулась на тот же вокзал встречать наших. Я знала, что из разных лагерей из той же Потьмы едут девочки и нужно помочь им добраться домой. Я встретила группу эстонок и переправила с Казанского вокзала на Ленинградский, в Эстонию надо было ехать оттуда. Потом собрала всех украинок и отвезла их на Киевский вокзал. Наверное, это странно, но иначе я не могла. Мне надо было помогать этим людям до конца, сколько смогу. И, только проводив их, я села в электричку и поехала в Звенигород.

Пятнадцатого августа — день рождения папы. Он встречал меня, в конец переволновавшийся, потому что из Звенигорода уже ездил к каждому поезду из-за моей дурацкой телеграммы. Я-то хотела родителей успокоить, дескать, освободилась, но так бес-толково написала, что он встречал каждый поезд, а меня нет и нет. Эта страшная, безнадежная психическая травма осталась у всех советских людей: если кто-то опаздывает, наверное, что-то случилось, тем более с дочкой, которая едет из лагеря.

Но вот я приехала, и началась очень нелегкая жизнь. Дело в том, что те, кто освобождается из лагерей, очень долго не могут пробить то, о чем я потом в письме Даниилу написала: «какая-то стеклянная стена возникает между теми, кто измучился, ожидая на воле, и теми, кто измучился в лагерях и по дороге из лагерей». Очень важно, когда люди идут параллельными пу-тями. А когда огромный кусок жизни был совсем разным у самых любящих, дорогих, самых близких людей, то очень долго по-том что-то не склеивается. И никто тут не виноват. Просто так получается. Наше с Даниилом счастье в том, что меня тоже арестовали. Между нами этой стены не было.

Прежде чем продолжать рассказ о жизни на воле, хочу вернуться к разговору о самодеятельности. Понимаю, как странно чи-тать сейчас о моих слезах над театральными костюмами, о том, как мы жили от концерта до концерта. Позже, когда уже в брежневские времена мои друзья сидели в лагерях, отношение к самодеятельности, во всяком случае у мужчин, было иным. Они презирали тех, кто выступал на сцене, отчасти потому, что самодеятельность уже пытались превратить в пропагандист-ское действо. Мы же даже в конце, когда нам как величайшую милость позволили ставить советские пьесы, все равно читали настоящие стихи: больше всего Пушкина и Шекспира, исполняли по памяти отрывки из опер, мазурки Шопена.

Пожалуй, теперь я, кажется, могу объяснить, в чем дело. Заключенные 70-х годов были политическими деятелями, а мы — обыкновенными людьми. И вот жизнь странным образом раздваивалась. То, что считалось реальным: забор, работа, бараки, поверки, — казалось кошмарным сном. А жизнь, как бы иллюзорная, та, что на сцене, в музыке, в стихах, становилось насто-ящей. И нам более свойственны были чувства из этой, казалось бы, иллюзорной жизни. Быть может, удивительные дости-жения искусства и науки советского времени объясняются этой попыткой заменить бредовую действительность высочайшим творчеством. Ведь в душе каждого человека, каждого народа есть это противостояние Божьего начала наступлению кошмара реальности. Это Божье начало искало выход в творчестве.

Помню, как делала монтаж из «Евгения Онегина». Я не имела ни малейшего представления о том, о чем так много говорят сейчас: сколько минут человек может воспринимать стихи. Просто читала 25 минут «Евгения Онегина», и полный зал украин-ских крестьянок, прибалтийских девочек, русских, а в первом ряду — «граждан начальников», затаив дыхание, слушал. Я не представляла себе, что это была в какой-то мере моя победа. Просто читала, вкладывая в стихи все, что могла, а люди слуша-ли. Думаю, именно поэтому самодеятельность была для нас так важна. На сцене мы жили, а якобы реальная жизнь превра-щалась в бред, каким бы длительным он ни был.

Теперь с возвращением из лагеря все опять встало на свои места: реальная жизнь стала реальной жизнью. Нет, правильнее сказать: реальная жизнь вцепилась мне в горло. Притом произошло это с самого начала. Пожалуй, одно из пер-вых впечат-лений, ждавших меня на воле, было таким. Я, вернувшаяся из лагеря, не боялась ничего и никого. А родителей застала ско-ванными страхом. Папа, как всегда, прекрасно держался, только невероятно волновался, когда я хоть немного опаздывала. Ужас той ночи, когда он звонил с вечера до утра и понимал, что у нас происходит, тот шрам не исчез, несмотря на папину блес-тящую выдержку. Мама была просто задавлена страхом.

Не помню уже, в каком году папу постигло еще одно несчастье. Как я уже писала, он работал в Институте профессиональных заболеваний имени Обуха. Папа создал там лабораторию по изучению зрачкового рефлекса. Она была его детищем. Работал у него там такой интересный человек, из русских Кулибиных, который всю аппаратуру делал. В этой работе была папина жизнь. И вот лабораторию у него отняли. Однажды он пришел на работу, а там висит приказ о его увольнении, его, крупного научного работника, имевшего звание профессора honoris causa, то есть без защиты диссертаций, просто по сумме работ. Причина же простая: дочь — в тюрьме, а мать — за границей. Мою бабушку — папину маму, как я уже говорила, революция застала за гра-ницей, и она жила в Праге. Позже папа работал в Институте научной информации, он владел в разной степени семью языками, заведовал там отделом и опять нашел свое настоящее мужское дело. Но та травма, конечно, не зажила.

Мама так волновалась за оставшегося на свободе брата, что умолила его не писать мне в лагерь. И брат написал первое пись-мо, когда стало ясно, что все кончается и скоро я буду на воле. Вот это я застала, приехав домой: онемевшую от страха маму и папу, в значительной степени раненного происшедшим.

Итак, я приехала к родителям в Звенигород и провела там несколько дней. Мой любимый Звенигород, город летних каникул моего детства, был уже, конечно, не таким, и все-таки... немножечко таким же, как раньше. Однажды, нагулявшись, потому что так же, как по мордовскому лесу, я не могла набегаться здесь по свободной земле, я вернулась домой, вошла в комнату, где сидел какой-то совсем незнакомый мужчина. Он вскочил, схватил меня на руки и стал носить по комнате. А я, обняв его за шею, думала: «Господи! Кто это? Кто это может быть?». И внезапно поняла, что это может быть только мой брат Юра. Девять с лишним лет назад я оставила его длинненьким тоненьким юношей, только что окончившим Консерваторию. Сейчас это был крупный широкоплечий мужчина, совершенно не похожий на того мальчика, которого мы звали «студент Ансельм».

Конечно, когда я ехала в Москву, то думала, что сейчас же отправлюсь к Даниилу во Владимир на свидание. За годы жизни в лагере я как-то забыла, что сперва надо получить паспорт, поставить в нем прописку и так далее. Кстати, паспорт у меня был забавный. Нам выдавали их в Зубовой Поляне, то есть там же в Потьме. Паспорт был очень толстый, трехъязычный: там было написано по-русски и на двух мордовских языках: эрзя и мокша. Жаль, что у меня его уже нет.

Затем возникла проблема прописки. Папа, конечно, прописал меня к себе, совершенно не подозревая, сколько потом из-за этого выйдет хлопот. Для него этот шаг был естественным: конечно, потом надо хлопотать, где жить, но пока дочку не временно (как следовало), а постоянно пропишет у себя.

Все эти хлопоты с бумажками заняли дней десять. И на свидание к Даниилу я поехала только 26 августа. Мама, много раз бывавшая у Даниила, рассказала мне, как доехать. Мы решили, что я поеду поездом, потому что от вокзала добираться проще всего. Я должна была выйти на площадь, сесть на троллейбус, сойти на остановке «Поликлиника». Это и есть тюрьма.

Это первое свидание имело удивительную прелюдию. Поезд прибывал во Владимир в пять часов утра. Он стоял посреди густо-го-густого тумана, за которым словно и не было никакого города. Я шагнула с поезда в туман, как в молоко. Пока я в рассеян-ности оглядывалась по сторонам, туман начал опускаться, и вдруг я увидела прямо над ним в голубом небе белоснежный храм с золотым куполом и крестом. Этот златоглавый храм, поднимавшийся в небо прямо из тумана, встретил меня, когда я прие-хала на первое свидание с Даниилом. Потом туман окончательно рассеялся, и я поехала в тюрьму.

Меня ввели в крохотную комнатушку, где стоял самый обыкновенный стол и сидела женщина с автоматом. Туда же привели Даниила. Он выглядел таким же, как прежде, только очень похудевшим и седым. Мы были так рады, что не заметили изму-ченности друг друга. Ни о какой болезни никто в эту минуту не думал — Даниил подхватил меня на руки. Это было совер-шенное чудо! Это первое свидание стало безоблачно радостным. Мы были, конечно, неправы: Даниил смертельно болен, пере-нес тяжелейший инфаркт. Я тогда, кстати, тоже была больна, но мы ничего этого не замечали. Женщина с автоматом сияла от искренней радости за нас. А Даниил тут же под столом передал мне четвертушку тетради со своими стихами, и я взяла тет радку и спрятала в платье. Так, через десять дней после моего и за во семь месяцев до его освобождения мы принялись за то же, за что и сели. Это^происходило во время всех трех наших свиданий во Владимирской тюрьме, так как свидания полага-лись один раз в месяц. Даниил передавал мне стихи, я их хватала и читала потом по дороге домой в автобусе или маршрутке.

В тот день из тюрьмы я пошла к белому храму, села возле него и стала писать письмо Даниилу, с которым только что рас-сталась...

В 1992 году произошло удивительное событие: во Владимирской тюрьме освятили часовню. Перед этим отец Евгений, который служит под Владимиром, год работал с заключенными. Он с помощью тюремных офицеров добился того, чтобы ему отдали большую, рассчитанную на шестнадцать человек камеру. Ее перекрасили, поставили там резной иконостас. Мне и писателю Леониду Евгеньевичу Бежину, писавшему в то время о Данииле, разрешили присутствовать на освящении часовни. Рядом с нами стояло несколько человек заключенных — не политических, а убийц и насильников. По совершенно потрясающему совпадению часовня оказалась наискосок от камеры, где Даниил провел большую часть заключения! В коридоре я читала офи-церам ГБ стихи, написанные в этой камере. А потом по внутреннему радио читала их заключенным.

Было такое время, когда камеру, в которой сидел Даниил, в шутку называли «академической». Там сидели, к примеру, биолог академик Василий Васильевич Парин, получивший 25 лет, и позже, естественно реабилитированный; Лев Львович Раков, бывший директором Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, арестованный по ленинградскому делу и осужденный тоже на 25 лет; искусствовед Владимир Александрович Александров. И тут мне хочется рассказать об одной очень хорошо характеризующей этих людей истории.

Как-то во Владимирскую тюрьму привезли уголовников, и часть из них посадили в ту самую «академическую» камеру. Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка — люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто и ско-ро стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович — лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович — историю искусств; а Да-ниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:

— Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, — научить этому невозможно.

Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные. Кроме того, Даниил, Парин и Раков втроем написали в камере книжку, назвав ее «Новейший Плутарх». Это собрание забавных выдуманных биографий никогда не существовав-ших людей. В какой-то мере задумка эта сходна с Козьмой Прутковым. Книжка издана вдовой Василия Васильевича Парина Ниной Ивановной. Я очень люблю ее, причем целиком. В четвертом томе собрания сочинений Даниила помещены новеллы, написанные только им, но я была против. Интересно именно то, что три двадцатипятилетника, полностью обреченных чело-века, делали такую книгу в тюрьме. А Левушка Раков еще кофейной гущей нарисовал великолепные иллюстрации к каждой биографии. Кстати, в книге есть его новелла «Цхонг Иоанн Менелик Конфуций — общественный деятель — первый прези-дент республики Карджакапта», в которой юмористически выводится сам Даниил. В ней есть два рисунка: портрет Даниила, скорее карикатура, но очень ласковая, и еще некая, можно сказать, карикатура на «Розу Мира» — город, где стоят впритык храмы всех конфессий. Я думаю, больше Даниила над этим никто не смеялся, ему вообще было свойственно чувство юмора. И Левушкина новелла его приводила в полный восторг.

Кстати, одна из новелл — об опричнике, приписанная в книге Даниилу, на самом деле написана другом Льва Львовича Ракова Даниилом Алыпицем, тоже бывшим в заключении, но не во Владимире. Так как инициалы совпадают — ДА, то при публика-ции решили, что это Даниил Андреев. Кроме того, от Михаила Агурского знаю, что что-то было написано японцем и что-то немцем. Кому их новеллы приписали — не знаю, но не Даниилу.

Помню еще забавный рассказ о том, как они узнали о смерти Сталина. В ночь с 5 на 6 марта 1953 года камера спала, а Василий Васильевич Парин не мог заснуть от какой-то очередной болезни — все они были больны, ведь тюремная камера — место, где и здоровый заболеет. И вот Василий Васильевич, мучившийся без сна, услышал в ночной тишине обрывки слов, звучавших по репродуктору на близлежащей улице: «...вождь мирового пролетариата... скорбь народов всего мира...» и т.д. Он догадался, в чем дело, и утром поспешил сообщить об этом Даниилу. Но как? Сказать в камере, где сидят несколько человек, в том числе и стукач, значило в лучшем случае карцер, а может, и второй срок. Василий Васильевич сообщил так: подошел к Даниилу, изо-бразил рукой усы и показал пальцем в пол. Даниил ахнул. Василий Васильевич повторил пантомиму. Потом, кажется, в 2 часа дня по всему Советскому Союзу завыло все, что могло выть. Естественно, во Владимире тоже. Стало ясно, что произошло, но говорить об этом все равно было нельзя. Газеты в тюрьму специально приходили с опозданием в два месяца, и только тогда они прочли: «скончался великий отец народов, вождь мирового пролетариата» и все прочее. В той же камере кроме Ракова сидели еще другие люди по совершенно бредовому «ленинградскому делу», суть его заключалась в том, что Ленинград будто бы собирался отделиться от Советского Союза. И вот эти двадцатипятилетники, сидевшие по воле Сталина, рыдали о «вожде народов».

Сидел Даниил вместе с Василием Витальевичем Шульгиным, бывшим членом Государственной думы, одним из тех, кто при-нимал вынужденное отречение от престола царя-мученика Николая II. В тюрьме полагалось время от времени менять состав камеры, может, чтобы там не завязалась какая-то группа, а может, чтобы подсаживать новых секретных сотрудников. С Ва-силием Витальевичем у Даниила сложились очень хорошие, полные уважения друг к другу и теплоты отношения.

Когда Даня умер, я просто не могла писать и взяла да поехала к Василию Витальевичу. К тому времени он был уже в ин-валидном доме во Владимире. Я вошла туда, молча села на подоконник в передней. Мимо проходили люди, мне было ясно, что среди них нет того, к кому я приехала. Вдруг откуда-то вышел человек, к которому я сразу подошла и сказала: «Здравствуйте, Василий Витальевич, я — Алла Андреева». Он очень удивился, но удивляться было нечему: он выделялся там как белая ворона.

К Шульгину приехала жена Марья Дмитриевна. С ней я подружилась очень сердечно и глубоко. Марья Дмитриевна, Маша, когда Василия Витальевича попросту украли гэбэшники в Югославии, осталась там, на Западе. Его посадили в СССР. Освобо-дила Шульгина комиссия по статье «Лица, не имеющие паспорта». А это неправда, у него был нансеновский паспорт. Один из величайших людей эпохи, фритьоф Нансен, добился, чтобы эмигрантам, во всяком случае тем, кто не хочет принимать граж-данство страны, где вынуждены жить, давали специальный паспорт. У Василия Витальевича был такой паспорт. И вот его, обозвав «беспаспортным», Комиссия выпустила. Марья Дмитриевна начала хлопотать о приезде Шульгина на Запад. После первого же отказа, естественного, так как не могли же его так просто выпустить, она в классической традиции русских жен-щин приехала к мужу в Гороховец в инвалидный дом, чтобы разделить его судьбу Потом их перевели в инвалидный дом во Владимире, где мы и познакомилась. Затем Шульгиным дали квартиру во Владимире К счастью, их соседями была прекрас-ная семья Коншиных_которая заботилась сначала об обоих Шульгиных, а после смерти Марьи Дмитриевны о старом ослеп-шем Василии Витальевиче Они заменили ему родных, да и родные не всегда так заботятся о близких.

У меня с Василием Витальевичем отношения складывались несколько сложно. Маша была красивая даже в старости: седая с большими карими, как говорят, огненными глазами. Человек такой искренности прямоты и чистоты, какими и бывают на-стоящие русские женщины. Она была из семьи военных. Не знаю ее девичьей фамилии.

Последнее выступление Василия Витальевича было в 1969 году на суде над поэтом Николаем Брауном, сыном поэта Николая Леопольдовича Брауна. Он был вызван как свидетель обвинения, но горячо, как когда-то в Думе, выступил в защиту обвиня-емого.

Во Владимирской тюрьме в одиночке сидел Меньшагин, бывший градоначальник Смоленска во время немецкой оккупации. Он открывал Смоленский собор. Неправда, что немцы всегда взрывали и закрывали храмы. Не будем говорить о причинах, по которым они это иногда делали, но большей частью немцы храмы как раз открывали. Так и Смоленский собор был открыт именно во время оккупации.

Меньшагин знал, чем была Катынь, кто расстреливал польских офицеров Его туда возили. Я с ним познакомилась много позже, про вела один вечер. Он рассказал тогда свою трагическую историю. Его арестовали на Западе, вернее, он сам сдался, потому что, пытаясь найти жену и дочь, ошибочно решил, что они попали в руки советских властей, и не мог остаться на сво-боде. А все было наоборот. Жена и дочь оказались на Западе. В конце войны была немыслимая путаница, порождавшая мно-жество трагедий. Меньшагин получил двадцать пять лет одиночки во Владимирской тюрьме. Дело в том, что власти пони-мали, что он знает настоящих виновников Катыни. На всех допросах он отвечал одно: «Видел трупы. Наши говорили, что рас-стреляли немцы, немцы говорили — расстреляли советские. Больше ничего не знаю».

Поэтому он получил одиночку, и в ней отсидел двадцать пять лет. Я провела тот вечер с человеком, который отсидел все го-ды, потом попал в какой-то далекий северный инвалидный дом, где ему было очень тяжело, и выбрался, может быть, один-единственный раз, точно не знаю, в Москву.

На Нюрнбергском процессе, где выступал его заместитель, объявили, что местонахождение градоначальника неизвестно, хотя знали, что он во Владимирской тюрьме. Где-то в лагерях нашли заместителя, и тот сказал, что от него требовали: Катынь — дело рук немцев. И за это получил свободу.

Еще портрет. Симон Гогиберидзе, грузинский меньшевик, эмигрировавший в Париж и где-то в начале войны вернувшийся в Грузию. Как он вернулся, не знаю, вероятно, просто перешел границу, но, к сожалению, взял советский паспорт. Он вернулся по заданию грузинских меньшевиков уговаривать грузин не противостоять Советской России, а вместе бороться против Гит-лера. Это все, что я знаю о политической роли Симона. Его арестовали, конечно. Он получил двадцать пять лет, полагаю, как шпион. Отсидел во Владимире пятнадцать лет, и та самая комиссия, о которой я уже упоминала, выпустила его опять-таки как «человека без паспорта». Вышли они на свободу вдвоем с Зеей Рахимом — человеком, который был для Даниила как приемный сын так же, как Джонька была моей приемной лагерной дочкой. Зея оказался потом чистейшим авантюристом, и я не хочу о нем говорить.

Симон, с которым я видалась дважды, рассказывал, что когда они вышли из двери тюрьмы, то на улице стояла толпа людей, ожидавших освобождения сына Леонида Андреева. Потом Симон и Зея отправились через Москву в Тбилиси. В Москве Симон позвонил мне, я прибежала на Курский вокзал, и мы познакомились. Через два месяца я получила отчаянное письмо от сестры Симона. Дело в том, что, вновь просматривая документы, относящиеся к комиссии, обнаружили, что у Симона был-таки со-ветский паспорт, и его после двух месяцев свободы вернули во Владимирскую тюрьму досиживать срок. Он сидел еще десять лет.

Мы видались с Симоном еще раз. Когда он окончательно освободился, то мы с Женей Белоусовым полетели в Тбилиси пови-даться. Так вышло, что он нас встречал, а мы приехали как-то иначе. По дороге к Симону я смотрела на всех старых, сгорб-ленных, с трудом идущих людей. Прибежала к нему, а его сестра Нина сказала, что мы разминулись и Симон пошел нас встре-чать. Я посмотрела в окно и увидала — идет совсем не сгорбленный, а стройный, прямой Симон, хоть лезгинку танцевать. Но прожил он еще только два года. Это был рыцарь Грузии. Последние слова, с которыми он умирал, были «Картвела, Картвела» — Грузия. В ночь его смерти, которая совпала с девятым днем со дня смерти папы, мне приснилась горная страна. Я полетела на похороны Симона в Тбилиси и из иллюминатора самолета, пролетая неподалеку от Эльбруса, увидела тот самый горный пейзаж.

К сожалению, я забыла фамилию одного юриста, который тоже сидел в одиночке. Там, конечно, люди как-то перестукивались, встречались и в общем-то друг про друга знали. Этот юрист знал о Данииле. Когда юриста одного выводили на прогулку, он вы-ходил с пайкой хлеба и кормил голубей. Все голуби слетались ему на плечи, и он их кормил хлебом, единственным, что у него было.

Бывало и другое. Петя, молодой уголовник. Сначала он был в лагере. Возможно, преступление его было не особо тяжелым. Но в лагере случилось следующее. Там был нарядчик, который немыслимо издевался над заключенными, сам тоже заключен-ный. Это совсем не редкость, и у нас была такая нарядчица. Но тот, видимо, перешел все мыслимые границы, и Петя утром на разводе, во время отправки на работу, когда заключенным дают инструменты — а инструментом Пети был топор, взял и у всех на глазах этим самым топором зарубил нарядчика. Естественно, что попал он уже в тюрьму. Даниил как-то очень мягко взял его под свою опеку, я думаю, с большой пользой для души этого очень молодого человека.

Исаак Маркович Вольфин. Работал в Швеции с Коллонтай, которую высоко ценил. С самого начала войны писал в Союз за-явления с просьбой отозвать его из Швеции и отправить на фронт. В 1943 году этим просьбам вняли, его вызвали, и какое-то время он служил в морских частях. Позже преподавал шведский в Военном институте иностранных языков Советской Армии. Ну а в 1946 году его арестовали, конечно, как шпиона. Кроме того, из него вытряхивали компромат на Коллонтай, но так и не вытряхнули. Дали 25 лет и отправили во Владимирскую тюрьму. Там они с Даниилом и познакомились. Он освободился го-раздо раньше Даниила. Через него, «дядю Сашу», мы познакомились с его племянницей, моей тезкой Аллочкой, тогда очень юной девушкой, которая много нам помогала.

Хочу упомянуть еще один случай. Как-то дядя Саша, который после освобождения жил у Аллочкиной мамы, пришел очень взволнованный. Он был в гостях и утешал там горько плакавшую женщину. Она рыдала, потому что расстреляли ее мужа, а муж этот был следователем Исаака Марковича, который как раз его и пытал, вытаскивая компромат на Коллонтай. Это все к той же теме трагического переплетения судеб.

Теперь во Владимирской тюрьме сотрудником краеведческого музея Виталием Гуриновичем основан Музей истории Влади-мирской тюрьмы, где, конечно, представлены и экспонаты, посвященные Даниилу Андрееву.

Глава 25.

ВСТРЕЧА

По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как чле-на МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти де-сять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

— Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не получалось.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в прокуратуру. Приехав от Даниила, я пошла в Военную проку-ратуру. Почему в Военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко, потому что они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушилась че-пуха, состряпанная за многие годы советской власти, в том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, несколько человек приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные — к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было ни только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юри-дической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я хлопотала о реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

— Пошли. Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, конечно, опять бы все испортила. А он мне объяснял:

— Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, Вы сегодня не пойдете в про-куратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже благодаря Вите была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он переда-вал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и пого-ворить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если Дани-ила отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме и я за ними приеду.

Конечно, говорили мы на свиданиях не только о делах. На одном из них Даниил спросил:

— Послушай, Бронную уже заасфальтировали, или там булыжник?

Я сказала:

— Не знаю...

Он был возмущен:

— Как, ты не знаешь?! Конечно, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, конеч-но, Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному — брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

— Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се... А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?».

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской, тогда улице Воровского, пересматривались дела. В моей судьбе так странно всегда складыва-лось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И тогда я одна ходила около Верховного суда, зная, что там пересматривается наше дело. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Муса-товым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

— А муж?

— А муж — нет.

— Почему? Почему нет?

— Я Вам сказал все, что могу: Вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

— Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву ос-тавлены десять лет заключения, потому что в 1954 году он написал письмо на имя председателя Совета Министров, в котором говорил, что «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, сво-боды совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому и не прочел этого мне.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт, вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

— Почему?

— Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала, говорила:

— Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилита-ции. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я его не убедила, а он — меня. И дежурный решил от меня отделаться:

— Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит. В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

— Пришел начальник. Он ему рассказал про Вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вто-рым, то был совершенно чистым, полученным на основании мордовского трехъязычного.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, потому что надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. Подписали К. Чуков-ский, П. Антокольский, К. Федин, И. Новиков, Т. Хренников (в этом помог мне брат-музыкант). Подписала А. Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» — и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К. СИМОНОВ, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?».

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..». Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все вернувшиеся из заключения. Не-правда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, бога-тые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом полу-чила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родст-венники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!». И все письма были пронизаны такой тоской — не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в раз-личные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого нет ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле — гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого полови-на души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полу-разрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда сослали стариков родителей и там рос ребенок... Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С до-машними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, — ска-мейка около Большого театра! А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невнима-нием, тяжело переживающая мама. Мой папа, конечно, понимал больше.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?». Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

— Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

— Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей лю-бовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И такая дорога у нас с ним была тюремно-лагерная.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил — инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. А раз так, дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на повторное следствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я-то знала, что это часть очень малая. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не ос-тавалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме. Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время — заместитель начальника тюрьмы. Меня ввели к нему в кабинет. Он сказал:

— Знаете, увезли Вашего мужа.

— Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

— Что, Андреев оставил что-нибудь?

— Целый мешок.

— Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

— Да не надо, оставьте.

А я:

— Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

— ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи и было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила. Это был образованный человек, хорошо относившийся к Даниилу. И он докладывал Кроту о том, что Андреев поэт, притом поэт большого масштаба. Он освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал:

— Не может быть на свете человека, который причинит зло Даниилу Леонидовичу. Не беспокойтесь ни о чем.

В моем странном, наполненном фантазиями отрочестве был период, когда я принялась искать книгу, «в которой все написа-но». Конечно, я тогда такую книгу не нашла. По дороге в Москву в автобусе я сунула руку в мешок, в котором были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки... Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками «Розы Мира». Я не помню, было ли тогда само название. Но, когда я начала читать, поняла сразу: это та самая книга, «в которой все написано».

Я принимала ее содержание безо всякого протеста. Просто читала то, что уже знала моя душа. Только сама я никогда не нашла бы этих слов. Не отдай мне Крот того мешка, не было бы издано сейчас полное собрание сочинений Даниила Андреева. Эти черновики я привезла, сохранила, и по ним Даниил написал уже окончательно то, что успел перепечатать на машинке. И по-том я молча жила с этим тридцать лет.

Добиваясь пересмотра дела Даниила, я прорвалась к следователю на Лубянку — и остолбенела: передо мной стоял точно такой же человек, как те, которых я видела в 47-м. Он стоял, желая дать мне понять, что я вошла лишь на минуту. Но со мной так уже не получалось. Я прошла к столу и села. Тогда и ему пришлось сесть. Из разговора с ним я поняла: ждать нечего. Он не только постарается оставить прежний срок, но готов и новый прибавить.

Надо было что-то предпринимать. Руфина Кепанова, жена племянника Троцкого, добрая и полностью безграмотная полити-чески женщина, бывшая со мной в лагере, устроила мне встречу с нашими лагерными старыми большевичками, которые ко мне почему-то очень хорошо относились. Они, выслушав мою историю про заявление Даниила, принялись помогать. Эти ста-рушки дружно восстанавливались в партии. Их мужья давно были расстреляны, сами они отсидели Бог знает сколько, но про-должали оставаться убежденными коммунистками. Пучина человеческого бреда бездонна! При этом все они были прекрас-ными людьми.

В ЦК КПСС восстановлением бывших коммунистов, вернувшихся из лагерей, занималась Валентина Федоровна Пикина. Один из первых моих дней на 1-м лагпункте был днем ее освобождения и отправки в ссылку. Так мы познакомились. Вот к ней-то и отправили меня старушки большевички. Валя Пикина сказала: «Напишите подробное заявление обо всем». И я под-робно написала о деле Даниила, о том, что при аресте и после него не проводилось психоневрологической экспертизы. Валя взяла у меня это заявление на лестнице ЦК и поднялась этажом выше к секретарю Шверника. Тот позвонил по телефону в ГБ и, по-видимому, от имени Шверника приказал провести экспертизу. И вообще сказал, что они заинтересованы в судьбе сына Леонида Андреева.

Допросы на Лубянке отличались от допросов 1947 года только тем, что велись днем и записывала их стенографистка. И вот на допросе Даниилу неожиданно задали вопрос о его отношении к Сталину. Я все время пыталась объяснить ему в письмах, что надо вести себя осторожней, но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду. И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: «Не выступляй». Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. Он старался «не выступлять» на допросах. Но, когда следователь спросил его о Сталине, Даниил, по его словам, «совершенно съе-хал». Он говорил мне: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоя-тельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок... И вдруг вижу странную вещь: следо-ватель молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил».

Даниила отправили в Институт судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. А следователь стал сводить счеты со мной. Он знал, что я с ума схожу от неизвестности, и нарочно ничего мне не говорил. Я сама разыскала Даниила «у Сербского». Ко-нечно, о свиданиях там и речи быть не могло. И таким образом дело дотянулось до конца апреля, когда попросту кончился де-сятилетний срок. В один прекрасный день в Институте Сербского мне сказали, что Даниила перевели на Лубянку. Я позвонила следователю. Тот ответил:

— Понятия не имею, где он.

Я начала бегать по Москве: в «Матросскую тишину», в Бутырку, в Лефортово... Везде ко мне относились по-человечески, искали и отвечали: «У нас нет».

А я-то знаю состояние Даниила — он просто умер. В морге надо искать! В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Куз-нецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

— Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он — в морге?! Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следо-вателю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам по-звонил следователю. Я уже слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: «Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?».

И дежурный звонил следователю и спрашивал:

— Где Андреев Даниил Леонидович?

Что отвечал следователь, не знаю, но дежурный просто зеленел от злости.

И вот я прихожу накануне конца срока, дежурный говорит:

— Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь и он сюда придет.

Это опять о том, что люди, даже работавшие там, в органах, были очень-очень разными.

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка «Наполеон» Тарле, я листала ее не в состоянии про-честь ни единого слова и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Да-ниила арестовали. Он пришел, я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было не-куда.

 

 

Полностью книга  мемуаров «Плаванье к Небесному Кремлю»

На первую страницу
На страницу Дубравлаг и его обитатели

Hosted by uCoz